©Альманах "Еврейская Старина"
    года

1,785 просмотров всего, 6 просмотров сегодня

В городе вроде Хмельника очень важна среда, важно, как посмотрят, что скажут, какая разойдется молва. Идешь, а про тебя все всё знают: то ты грязный тип с матерным журналом, то антисоветчик. У родителей из-за тебя большие неприятности. Это ужасно угнетало. Потом вдруг накал стал спадать, наше дело рассосалось. Вероятно, до кого-то наверху дошло, что попасть может всем: недоглядели, ослабили бдительность.

[Дебют]Николай Эстис

ТОЧКА СХОДА

Светлой памяти моих родных

С избирательностью воспоминаний бороться трудно и вряд ли надо. Фрагменты, почему-либо оттесненные в глубины памяти, выплывают сами, без очевидного повода, тем интереснее их толкование и тем острее ощущение от вроде бы нечаянных совпадений. Даты, события и судьбы перекликаются, рифмуются. Или сходятся? Как сходятся на плоскости линии при изображении в перспективе. Место пересечения таких линий и есть точка схода.

В сущности, сюжеты воспоминаний тоже линии, стремящиеся к точке схода. А когда все они сойдутся там, где им предназначено, ты сегодняшний, настоящий ясно увидишь и прошлое, и будущее.

ТРУДНАЯ ФАМИЛИЯ

Моя фамилия Эстис. В СССР фамилия, которая не заканчивается на «-ов», «-ин» или хотя бы на «-ский», чаще всего вызывала немой вопрос. Неважно, шла речь об официальной анкете или о квитанции в прачечной.

Мало кто без разгона, без многократных переспрашиваний мог правильно написать «Эстис». На этот случай у меня имелся специальный набор, я четко диктовал: «Эмма, Степан, Тимофей, Иван, Степан». Но и этот набор не безукоризненный, дело портит Эмма.

Всегда звучал вопрос:

— Э оборотное?

Буква Э существует в русском алфавите с петровских времен, а до сих пор не стала своей, привычной. И в случае с моей фамилией она оборачивалась не то, чтобы барьером, но точно уж знаком препинания или, вернее, запинания между мной и человеком.

Зато поэтические натуры, по преимуществу доморощенные поэтессы, любящие смаковать слова и звуки (я называю таких «формалюги»), слышат в моей фамилии отзвуки птичьих голосов.

Справедливости ради скажу, что и для мест, откуда родом мои родители, фамилия Эстис не обычная.

Когда-то Хмельник был еврейским местечком в черте оседлости на Украине в шестидесяти километрах от Винницы. Отлаженный механизм — свои ремесленники, врачи, юристы, учителя, торговцы. Были Коганы, Рабиновичи, Фишбейны, Абрамские… А чего-нибудь похожего на «Эстис» не было.

ДЕД БАЛАГУЛЭ

Дед мой по отцу, Нисл Эстис, был извозчиком, на идиш — «балагулэ». Бабушку звали Табл, она вела дом.

При пятерых детях (две сестры — Сара и Дора, и три брата — Юдко, Шлема (мой отец), Исаак) рассчитывать на благополучие не приходилось. К тому же Нисл, как и все извозчики, был человеком выпивающим. И что за работа для извозчика на крошечной станции? Только по мелочи.

Иногда Нисл брал маленького Шлемку с собой ночью на вокзал. Зимой, пока ожидали седока, чтобы сын не замерз, Нисл разжимал ему рот, вставлял горлышко бутылки с самогонкой, заставлял сделать несколько глотков. Потом натирал Шлемкино лицо и рот луковицей. Лицо — чтобы не обморозилось, а рот — чтобы было чем закусить. Шлемка поневоле облизывался.

Деда взяли на Первую мировую войну, в обоз. Он вернулся домой и умер от сыпного тифа в 1918-м. Моему папе было тогда девять лет.

Бабушка умерла до моего рождения, и я знаю о ней мало.

После смерти мужа, а то и раньше, Табл упросила местного хозяина преуспевающей мастерской Лейбыша Бараша принять Шлему в ученики. Бараш был стельмахом — мастером по изготовлению колес, возов, саней и т.п., а мог смастерить и великолепный буфет — резной, с грифонами и виноградными листьями.

Лейбыш взял Шлему «в мальчики», на самую грязную работу — не только убирать мастерскую, но и обслуживать дом.

Папа рассказывал, что его руки все время были в нарывах: зола, которую он выгребал из печей, растравляла ранки от заноз. А как без заноз, если в мастерской горы стружек?

У Бараша было три сына и три дочери: Борис, Наум, Сеня, Туня, Беба, Поля. Сыновья Бараша ходили в гимназию, и пока им заворачивали завтраки и вообще снаряжали, Шлемка выносил их «горшки». Сам он не учился ни одного дня.

Шлема все время хотел есть и, конечно, чувствовал себя униженным. Папа рассказывал, что, когда он со своим отцом ходил в синагогу, они дальше «холодного места», то есть дальше дверей, не двигались. Не по чину было и не по средствам, за хорошие, теплые места надо было платить.

Кончилось тем, что Шлема иногда стал отнимать у гимназистов Барашей завтраки. Бараши это сносили и не жаловались, а Шлема делился отнятым со своими братьями и сестрами.

Наконец папу допустили до серьезной работы в мастерской, а работа эта требовала большой физической силы и не меньшей ловкости.

Как получилось, что папа расстался с Барашом, не знаю. Скорее всего это произошло, когда Юдко, уже выбившийся в люди — рабочий на консервном заводе, позвал брата в Ростов, устроил Шлему на тот же завод подсобником. И при месте, и при еде. Только консервы папа тогда и ел, потом всю жизнь не мог даже смотреть на банки.

На фотографиях[1] того времени папа — активный комсомолец, в косоворотке, с ремешком, похожим на портупею. Не Шлемка, а Шурка — по-ростовски и в духе времени. И Юдко уже носил другое имя — Юрий.

Вообще папино имя трансформировалось много раз. Мама называла папу Сёминька. Особая история — как я стал Александровичем.

При рождении меня записали так: Нисл Шлемович. Нисл — это в память о деде. Моя старшая сестра Майя получала паспорт в 1948 году — в разгар антисемитской «борьбы с космополитами», и родители решили, что лучше написать в документе отчество Александровна. А я получал паспорт в 1953-м — как раз гремело «дело врачей». Дома меня всегда звали Ника, и родители решили, что надо в паспорте написать — Николай, а отчество, как у Майи — Александрович.

РАЙОННЫЙ МАСШТАБ

И вот очередной поворот — папа вернулся из Ростова в Хмельник. Вернулся за девушкой тремя годами младше себя, которую любил, и которая отвечала ему взаимностью. Звали ее Поля, младшая дочь того самого Лейбыша Бараша, моего второго деда.

Папа приехал в Хмельник лихим комсомольцем. А для Бараша-старшего Эстис оставался голью и шпаной, поэтому ни о каком сватовстве не могло быть и речи. Не дождавшись родительского благословения, Поля сбежала из дома, и молодые тут же расписались.

Папа получил должность в новой советской структуре — председатель Постройкома военстроя. У него имелся даже собственный кабинет, там они с мамой и жили.

Мама окончила педтехникум и начала работать в школе учительницей младших классов.

В 1932 году родилась моя сестра Майя. Семье дали жилье в двухквартирном доме. Звучит красиво, а на самом деле этот дом — обычная для тех мест мазанка (уже при мне ее обложили кирпичом, потому что она осыпалась), два окошка на фасаде, маленький палисадник.

Папу все время «выдвигали» и «перебрасывали». Кроме ремесла Стельмаха, специальности у него не было, равно как и систематического образования, но папа умел, как тогда говорили, «работать с людьми» там, куда его назначали, умел делать так, чтобы люди были довольны. Именно это и стало его профессией. На пенсию он ушел директором обувной фабрики.

Однажды я спросил папу:

— Как ты можешь руководить обувной фабрикой? Ведь надо знать технологию, разбираться в финансах и прочее…

— Для этого у меня есть главный технолог, главный бухгалтер и другие специалисты.

— Тогда для чего ты?

— Я — чтобы людям хорошо было, — спокойно ответил папа.

В Хмельнике папу хорошо знали и любили, проявлялось это по-разному. Например, так. В самом начале 1950-х в городе еще были замечательные ларьки — Гали, Фани, Дуси, Раи торговали в них спиртным в розлив.

Идем вместе с отцом. Ларечница в фартуке, стягивающем мощную талию, замечает его метров за сто.

И во все натруженное горло зовет:

— Товарыш Эстис! Товарыш Эстис! Идить-но сюды! Выпыйтэ вжэ за мое здоровьячко хоч грамынку!

Мы с отцом подходим. У ларечницы уже налита «грамынка» — половина граненого стакана. Папа медленно, с достоинством выпивает.

РОЖДЕНИЕ

Родился я 8 августа 1937-го, и родился не в Хмельнике.

Мама, понимая, что папы к положенному сроку не окажется дома — он был уполномоченным по сбору урожая в селах района, — незадолго до родов решила ехать с Майей в Москву к родным. К тому времени в Москве и в Подмосковье (в Клязьме) обосновалась вся большая семья мамы.

Старший брат мамы, дядя Боря, жил на Тверском бульваре в доме № 20. (Почти через два десятилетия этот бульвар станет моим самым любимым местом Москвы. А в начале 1990-х в доме № 16 будет мастерская моего сына Олега[2].) Мама остановилась у брата, а Майю отвезли к бабушке в Клязьму.

В Москве, в роддоме у Никитских ворот, я и появился на свет.

В Хмельнике сердобольные женщины предупреждали маму, что в Москве, бывает, подменивают младенцев: в больших роддомах трудно уследить за порядком. Напуганная мама не переставала думать об этом ни на минуту. Когда маме показали меня, она сразу запомнила особую примету: раздвоенный подбородок, как у деда Лейбыша.

Папа, большой патриот этих мест, считал, что в метрике следует записать: «Место рождения — Хмельник». В моем паспорте и во всех официальных бумагах так и значится, но в творческих автобиографиях, восстанавливая историческую справедливость, я пишу, что родился в Москве.

А вскоре наступил знаменательный момент моей жизни, даже символический.

Как только мама привезла меня в Хмельник, к нам явились люди из соответствующих органов, с ними пришла и женщина, видимо эксперт.

Был донос: Эстис Полина Львовна, жена коммуниста, уехала рожать сына в Москву, чтобы там сделать ему обрезание. Удивительно, как доносчику удалось предвидеть, что родится именно мальчик. Комиссии надлежало убедиться в справедливости сигнала и действовать по закону тех лет. В случае, если сигнал подтвердится, главе семейства грозил арест и строгое наказание.

Папа рассказывал мне, что произошло потом.

Беспартийную маму выпроводили из комнаты, где я находился, а отца оставили. Мама в слезах, в панике, молча топталась около двери.

Чужая женщина профессиональными движениями распеленала меня, так же профессионально посмотрела и сделала заключение: обрезания нет.

Надо заметить, что родителям и в голову не приходило исполнить религиозный обряд.

ЦВЕТ

Перед войной отца направили в Киев на учебу на курсы при ЦК КПБ (У) (Центральном комитете Коммунистической партии большевиков Украины). Это значило, что для него готовилась какая-то более высокая должность.

Папа учился в республиканской столице, а мы оставались в Хмельнике. В июне 1941 года мама на несколько дней повезла нас с сестрой к отцу, путешествие недальнее — Киев в нескольких часах езды.

Моя семья. 1941

Моя семья. 1941

Остановились в гостинице рядом с Ботаническим садом, а в воскресенье утром — война. В первые же дни слушателей курсов взяли на фронт, записали добровольцами.

Когда началась очередная бомбежка, мы с мамой побежали в Ботанический сад: кто-то сказал, что надо прятаться под деревьями.

Вдруг небо стало расцвечено, яркие цветные пятна прыгали, скакали, кувыркались, бросались на нас, потом куда-то уносились. Это были лучи прожекторов, всполохи сигнальных ракет, огни бомбардировщиков.

Помню не звук, а цвет. Мама и Майя закрывали меня собой, я вырывался, потому что мне необходимо было видеть всю эту невероятную многокрасочность. Это было мое первое сильное цветовое впечатление — ошеломляющее, умопомрачительное.

ХУТОР РУССКИЙ

Возвращаться ли из Киева в Хмельник, должна была решить мама. Знакомые хмельничане, тоже оказавшиеся в Киеве, в большинстве намеревались вернуться — как можно все бросить? К тому же в Хмельнике кругом свои… Но маме инстинкт подсказал, что возвращаться не надо.

В чем были, мы, как семья добровольца-политрука, успели попасть в последний эшелон для эвакуированных.

Помню не саму дорогу, а страх отстать, потеряться.

Часть пути мы ехали на открытой платформе из-под угля. Все время шел дождь, угольная пыль превращалась в черную жижу, и жирные брызги расплывались на одежде. За эшелоном охотился самолет. После бомбежки мы оказались среди счастливчиков, продолживших путь.

И вот мама, сестра Майя и я прибыли на Северный Кавказ. Нас определили на хутор Русский недалеко от Моздока.

Мама была истощена, измотана, кормила нас, а сама почти не ела. Нам строго-настрого было приказано не лезть в чужие сады, мы с Майей ходили вдоль заборов, собирали падалицу и тут же ели.

Через какое-то время маму взяли в контору счетоводом и выделили паек, стало полегче.

Как-то я отбился от сестры и местные мальчишки, постарше, потащили меня к сараю. Открылась дверь в темноту, и следом туда проник солнечный луч. (Опять врезавшийся в память мощный световой сигнал!) Меня втолкнули внутрь, и дверь закрылась.

Как только освоился в темноте, увидел ящик, а над ним — петлю. Мальчишки водрузили меня на ящик и обступили кольцом, потом сдернули с меня штаны. Не знаю, что произошло бы, окажись я обрезанным. Может, местные так развлекались…

Папа попал в заваруху при форсировании Днепра. Контуженного, полумертвого, его подобрали среди убитых, переправили в госпиталь, а после лечения списали в тыл как безнадежного.

Папа. 1941

Папа. 1941

Папа начал разыскивать нас еще когда был в госпитале, и через Москву, через бабушку нашел.

Как-то мы с сестрой на улице увидели военного. Тогда мало кто видел фронтовиков, и мы, конечно, засмотрелись на человека в форме, ни Майя, ни я папу не узнали.

Папа кричал ночами, бредил, рвался в атаку, крушил все. Мама вернула отца к жизни.

НАДЕЖДИНО

Мамина родня (женская часть, мужчины — на фронте) тем временем эвакуировалась из Москвы в Башкирию, под Уфу. Мы с неимоверными сложностями — в теплушках, на грузовиках, телегах — перебрались туда же.

Помню ощущение страха. Это не только страх отбиться, то есть отстать, затеряться в толпе. Ведь если ты потеряешься, все-таки есть надежда найтись. По-настоящему страшно — пропасть, лишиться каких бы то ни было ориентиров во времени и пространстве. Вот сейчас упадет бомба, вот сейчас кончатся рельсы — и все провалится, исчезнет…

Через десятилетия отец, провожая меня, уже взрослого, на вокзале из Хмельника в Москву, всякий раз просил:

— Сынок, не выходи на остановках.

До сих пор я болезненно воспринимаю грохот товарных составов.

По создаваемому мною пространству непрестанно бредут великие человеческие множества. Они возникают помимо моей воли, перемещаются жуткой массой, то оседая на моих работах причудливыми красочными мазками, то двигаясь дальше и растекаясь цветными потоками. Лица неразличимы, силуэты размыты. Кто знает, ищут они свой Вавилон или бегут из него, подминая историческую, географическую и всякую другую доступную нашему пониманию реальность.

Может, это образы из моего детства, может — отражение событий, произошедших за много столетий до моего рождения, может — пророчество, чей смысл пока недоступен. Пророчество о точке схода, общей для всех?

В Башкирии отца сразу послали в глухую деревню председателем колхоза. Надеждино, Кушнаренковского района, было едва ли не единственной русской деревней в окружении башкирских и татарских. Колхоза, собственно, не существовало, полный развал, бабы, дети и старики.

Жители села никогда не бывали даже в райцентре, разговаривали с печкой, со скотиной, верили в домовых, ублажали их как могли. Про евреев спрашивали: «Это разве люди?» Невидаль с хвостами и рогами.

Школы в Надеждине не было, и мама организовала начальное обучение — все классы в одной избе.

Вокруг гулял голод, а в Надеждине дела хоть как-то, но шли.

К нам под окна приходили люди из дальних деревень, плакали, причитали на один манер:

Председатель, председатель,
три дня, три ночи не емши, не пимши,
спаси, председатель

Нашей деревне удалось избежать голода только потому, что, когда собрали первый урожай, папа рискнул головой и как председатель отказался отдавать все государству. Часть зерна оставили на семена, часть — раздали крестьянам на трудодни, чтобы те не умерли с голоду. На следующий год собрали такой урожай, что смогли отдать за два года. И отдавали не как-нибудь: не дожидаясь уполномоченных, отец соорудил обоз с зерном. На старой фотографии отец с красным знаменем в руках вступает в райцентр, следом за ним тянутся телеги, груженные мешками.

ТАБАК И КАРАНДАШ

В Надеждине мы поселились у тети Лизы и очень скоро зажили с ней одной семьей.

Тетя Лиза была крупной женщиной и ходила, как ходят утки. Я хорошо знал, как ходят утки, потому что наблюдал за ними.

Почему-то белых уток в Надеждине почти не было, зато оперение остальных притягивало мой взгляд невиданными красками, переливами цвета.

Тетя Лиза туго повязывала голову белым платком — под самый подбородок. Без платка я ее не видел.

По очень большим праздникам тетя Лиза пекла пирог с требухой, салом и луком. По виду пирог напоминал не слишком правильной формы лепешку. Пирог был очень вкусный, особенно нижняя корка.

Зимы в Надеждине были страшные не только из-за мороза. Ночью вокруг домов с воем рыскали волки, взрослые говорили, что зверей гонит война. Мою любимую собаку Моряка волки растерзали на крыльце дома.

Снега наметало до самых крыш. С крыш мы и скатывались, как с горок, вместо санок имелось остроумное приспособление.

Брали старое решето; главное, чтобы деревянный обод был еще крепким. В сарае решето окунали в теплый коровий навоз и выносили на мороз. Нижняя часть, где сетка, самая ее середка, проседала и так замерзала, становясь несокрушимой, а форма у снаряда для катания получалась сферической. Садишься, ноги кверху, раскручиваешься — и летишь вниз, не только несешься с крутой горы, но и вращаешься, как юла.

Парней в деревне не осталось, всех призвали на фронт, и мы чувствовали себя взрослыми. Вернее — играли во взрослых.

Втайне от всех мы ходили в овраг гулять. Глагол этот тогда имел далеко не прогулочный смысл, это значило, что по условному сигналу посвященные мальчишки и девчонки собирались в овраге за деревней, разбивались на пары и под ручку ходили вдоль оврага навстречу друг другу. Причем девчонки были взрослее и на голову выше нас.

Погуляв таким образом, надышавшись каким-то непонятным, но явно греховным, взрослым воздухом, по одному мы возвращались в деревню. Чтобы ходить подобным образом по улице, не могло быть и речи.

В деревне была достопримечательность — конь Монгол, жеребец какой-то ценной породы. Его держали в отдельной конюшне. На Монголе никто не ездил, он существовал как производитель и вообще как вещь в себе.

И вот мы узнаем, что Монгола должны вывести для спаривания. Что такое спаривание, мы, конечно, точно себе не представляли, однако настрой мальчишек постарше давал надежду на захватывающее зрелище.

Утром назначенного дня мы явились на скотный двор. Конюх, не церемонясь, прогнал нас. Мы сделали круг, вернулись с другой стороны и спрятались за ближайшим бугром.

Монгола вывели на длиннющей цепи. И дикая энергия буквально подняла коня в воздух — он взлетел над кобылой.

Потрясающее зрелище, особенно для детского воображения. В сознании этот эпизод остался не как наблюдение за чем-то запретно-стыдным, взрослым, а как явление неведомой яростной силы.

Надеждинские мальчишки и я среди них — с мамой и ее помощницей по школьной работе. 1942

Надеждинские мальчишки и я среди них — с мамой и ее помощницей по школьной работе. 1942

В Надеждине я начал рисовать. Папа дал мне половину химического карандаша. О том, что есть цветные карандаши, я тогда не знал. И белые листы были плохо представимы, у меня в дело отлично шли конторские бланки. Мамины ученики писали тоже на таких: из рыхлой, почти занозистой бумаги грязно-зеленого цвета.

Я изрисовывал бланки и поля газет (папа всегда читал районку) самолетами и танками, очень хотел помочь фронту и победе.

Рисовал я и уток, с увлечением придумывая цвета для своего химического карандаша.

В деревне все работали. Мы, дети, мяли табак для бойцов. Взрослые, работавшие с нами, были сплошь женщины, все они курили и матерились. Дети (значит, и я) следовали примеру взрослых и в первом, и во втором случае.

На колхозных собраниях тоже курили. Я сидел между отцом и счетоводом дедом Ваней и с важным видом посасывал самокрутку. Трудности возникали только при склеивании трубочки из газеты, набитой табаком. Эту работу охотно брал на себя дед Ваня: зубов у него почти не было, а слюны хватало на всех.

В августе 1944-го мне исполнилось семь лет. Впереди маячил особый день — 1 сентября, я должен был идти к маме в школу. Накануне папа позвал меня для разговора и мягко, почти ласково сказал:

— Сынок, завтра ты идешь в первый класс, бросай курить.

Я бросил. Правда, не навсегда.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Жили мы в Надеждине до лета 1945-го. Когда пришло известие о победе, папа с мамой написали в Хмельник, хотели узнать, можно ли возвращаться. Получили ответ — ехать нужно срочно, браться за дело, восстанавливать советскую власть.

Наша квартира в Хмельнике к тому времени оказалась занятой, и на первых порах нас приютили папина старшая сестра Сара с мужем Шимоном (он только что демобилизовался). Дядя с тетей приняли нас хорошо, но мы их здорово потеснили. Надо было думать, как поскорее перебраться в свое жилье.

А в нашей квартире поселилась Харитина Демьянюк, многолетняя соседка еще по временам папиного детства.

До войны идейная и принципиальная Харитина работала в райисполкоме, занимала какой-то ответственный пост, а всю оккупацию она, жена фронтовика, проработала в немецкой управе. Теперь Харитина опять работала в райисполкоме и, как многие, строила на месте своей старой хаты большой кирпичный дом.

Харитина не рассчитывала на то, что мы вернемся, и надо сказать, не только она. Немногочисленные евреи, которые возвращались в Хмельник из эвакуации и с фронта, погружались в атмосферу черного антисемитизма.

Немцы вошли в город 9 июля 1941 года и не встретили в Хмельнике, как и вообще в тех местах, сопротивления. Их приняли не то что радушно, а восторженно.

Хмельник разделяется на две части рекой Южный Буг, когда-то очень красивой, сейчас пришедшей в запустение. Одна часть — Новый базар, другая — Старый базар, там до революции жили состоятельные евреи.

Хмельникские евреи за малым исключением оставались в городе и не думали никуда бежать. Немцы устроили на Старом базаре гетто, и в первые дни 1942-го всех евреев согнали туда.

За время существования гетто погибло более одиннадцати тысяч человек. В живых оставили тех, кто должен был обслуживать немецкий гарнизон и ждать своей очереди умереть.

Опустевшие дома согнанных в гетто грабили соседи, бывшие друзья-товарищи, слободские и вообще все кому ни лень. Никто никого не стеснялся, выносили все — от перин и подушек до посуды и резной мебели. Нашу квартиру тоже разграбили.

После войны, когда к нам приходили гости, мама посылала меня к Литинским — соседям напротив:

— Пойди к тете Мане, попроси на пару часов сервиз.

Своих тарелок у нас не хватало.

Тетя Маня никогда не отказывала. Гости расходились, мама тщательно мыла сервиз, и я возвращал его соседям. Когда стал постарше, узнал от мамы, что сервиз до войны был нашим. Часто грабители становились новыми владельцами домов и квартир.

«Зачем приехали, недобитки?» — такое в 1945-м и позже можно было услышать от кого угодно.

При малейшей ссоре по любому поводу соседи кричали:

— Гитлер вас не добыв, то мы добьемо!

Харитина чувствовала себя в своем праве и заявила своему другу детства, соседу Эстису, что не намерена освобождать площадь.

Папа, как полагалось коммунисту, сразу был поставлен на партийный учет. Сказали: хорошо, что собираются старые кадры, при этом в ситуацию с квартирой и Харитиной райком не вмешался.

Кончилось тем, что Харитина заявила: если Эстис хочет въехать в свою квартиру, пусть строит мой дом. И папа батрачил у Харитины. У Харитины, про которую говорили, что она у немцев на столе танцевала.

Может, и танцевала. Вообще «у немцев на столе танцевала» — это была фигура речи с ясным подтекстом. В любом случае Харитина во время войны оставалась на виду, и никак ее за службу у немцев не наказали: среди тех, кто должен наказывать, водилось много таких, как она. Получилось даже наоборот — вернули на почетную работу. Позже выяснилось, что у них имелись справки, в которых значилось: «Оставался в тылу врага по заданию партии».

Впрочем, Харитина все-таки поплатилась за свой сволочизм. Ее муж ушел на фронт, выжил и капитаном, в орденах, вернулся в Хмельник. Прямо на вокзале встретил старых дружков, тут же выпили, чтобы отметить счастливое возвращение и победу над врагом. Слово за слово… Кто-то проговорился, а может, и счел долгом сообщить: «Ты там кровь проливал, а твоя Харитина тут развернулась будь здоров — и гуляла, и работала». Боевой капитан, не покидая вокзала, обратным поездом уехал подальше от родных мест и от жены с двумя сыновьями и больше не объявлялся.

ШКОЛА

В 1945 году мне надо было идти во второй класс. Первый я окончил в Надеждине, учился там, естественно, на русском. А в Хмельнике русской школы не существовало никогда, еврейские дети оканчивали украинские школы. Моя сестра пошла в седьмой класс именно такой школы.

В то время в Хмельнике стоял полк, там были и дети-солдаты — сыновья полка. К тому же в военный городок съезжались семьи военных из России. Так что русская школа оказалась нужна не только мне. Разместилась она в старой украинской вернее вместе с нейв двухэтажном здании на окраине. Во втором и единственном пока классе новой школы русские были в меньшинстве. Еврейская часть класса представляла собой разновозрастное собрание, в основном тех, про кого говорили: прятались в ямах, в секретах, то есть спаслись чудом — нищие, жалкие, рахитичные.

В деревнях находились добрые люди, которые прятали еврейских детей.

Третьеклассник. Хмельник, 1947

Третьеклассник. Хмельник, 1947

Наш класс оставался все годы самым старшим, нас некому было защищать, а защищать надо было. В украинской школе-семилетке учились здоровые парубки, почти все они побывали в немецкой молодежной дружине (вроде гитлерюгенда), еще не сняли немецкие высокие ботинки на шнуровках, френчи мышиного цвета. Помню ремни с бляхами, штыки-ножи в деревянных ножнах — этим гордились и норовили пустить в ход. Получилось, что нас им просто подкинули на утеху.

Класс от школы, правда, отделили фанерной стеночкой, но двор и дощатый туалет были общими. И в этом туалете парубки могли делать с нами все что угодно вплоть до того, что брали за ноги и окунали головой в дерьмо. А кто мог их наказать? Взрослые евреи тоже были запуганы. К тому же детское чутье подсказывало, что жаловаться нельзя, потому что, если в конфликт вступят взрослые, будет совсем плохо. Может, это говорил генетический страх перед погромом, в котором погибнут все.

Я очень рано понял, что должен справляться сам. Говорю сейчас не только о втором классе, ведь все это продолжалось и дальше, и говорю не о себе — моя боль, особенно когда подрос, была не за себя, как ни странно. Я не мог видеть, как унижают детей, навсегда ушибленных войной и страданием.

Конечно, в восемь лет я был слабоват, но к четырнадцати годам уже мог дать отпор: с двухпудовой гирей я проводил времени не меньше, чем за уроками. Поступал я с точки зрения здравого смысла совершенно неадекватно: влезал в самую гущу драки, даже когда оскорбляли не меня, а любого из мальчишек-евреев только потому, что он еврей. Просыпалась непонятно откуда берущаяся сила. Может быть, сила поколений, которая трансформируется и в то, что я делаю как художник. Эту силу нельзя обрести, просто сидя в размышлениях за столом или рисуя по восемь часов в день. Кто-то непостижимым образом наделяет тебя этой силой, она же помогает соединять на холсте неожиданные изобразительные пласты.

Вопреки всему — обстоятельствам, времени, месту — мои детство и юность были не только годами постоянной борьбы. Просто я чувствовал напряжение, витавшее в воздухе, острее других, значит, и отвечал острее, то есть сопротивлялся. Этот факт моей личной биографии определил многое и во взрослой жизни.

ФРАНТЕЛЕ

Дядя Идл — двоюродный брат папы, был прекрасным сапожником-модельщиком и оказался среди тех немногих евреев, которых немцы отобрали для обслуживания комендатуры.

Идл видел, как уничтожили его семью, видел палачей, полицаев и тех из местных, кто был на подхвате у немцев. Никто не прятался, никто не думал, что советская власть вернется. И главное никто не думал, что вот эти евреи выживут.

Идл с товарищами сочинял на идиш что-то вроде плачей, причитаний обо всем, что происходило. Наверное, чтобы не сойти с ума от ужаса.

К счастью, случилось так, что дядя Идл и еще несколько человек бежали. В конце концов он оказался в действующей армии. Воевал Идл отчаянно, терять ему было нечего, вернулся в наградах, в высоком звании.

Идл видел все и все помнил, он стал возмущаться: люди, которые убивали и бесчинствовали в гетто, сидят на командных местах. Сгоряча в первые месяцы после войны Идла взяли на работу в милицию и теперь он уже как должностное лицо стал требовать возмездия.

И вдруг дядя исчез. Куда исчез, что приключилось, сколько времени он пропадал, не знаю.

Как-то ночью я проснулся от стука в стекло, а спал я под самым окном. Это пришел дядя Идл, вернее, пришел совершенно другой человек. Пришел человек, у которого непроизвольно текли слезы и сопли, он всхлипывал, невнятно бормотал, языки (русский, украинский, идиш) путались.

Наверное, Идла очень долго и грамотно били и выбили всё. Он только помнил, что семья его погибла.

Со временем Идл немножко пришел в себя, женился на хорошей женщине из Польши — Броне, родились дети.

У Брони была хлебная специальность — парикмахерша. Отец стригся и брился и меня, надо — не надо, водил стричься только к Броне, чтобы поддержать ее и Идла.

При всей ущербности Идл по-прежнему был очень добрым и физически сильным. Слезливость и какая-то приниженность никак не сочетались с могучей фигурой.

Идл собирал утиль, таскал мешки с тряпьем на себе. Потом появилась лошадка, Идл пристроился возить туда-сюда что придется. Почти каждый день проезжал мимо нашего дома на маслозавод, там брал бидоны, ящики, развозил по магазинам.

Идл страшно, страстно любил лошадей и голубей, позже завел голубятню, держал кур, даже диковинных пород.

Те, кто не знал Идла раньше, считали, что извозчик Идл Эстис — хороший мужик, добряк, только немножечко мышигенер (то есть тронутый). Нельзя сказать, что Идл был юродивый, но он явно нес на себе ужасную мету.

Идл до последней минуты работал. Я с радостью встречал его всякий раз, когда приезжал из Москвы к родителям.

Идл останавливался у нашего дома, к этому времени мои дети уже ждали у забора появления дядиной лошади, Идл всегда катал их.

Идл подъезжал, заходил в дом поздороваться, попить чего-нибудь. Его любимое приветствие: «Ой, франтеле!» Это «дружочек» или «родственничек», так обращаются к очень близкому человеку.

Идл всех обнимал, приговаривая:

— Франтеле! Франтеле!

Остальное на уровне междометий. У Идла текли слезы. И чувствовалось, что Идл в эту минуту был счастлив.

ПАВЛО ШМАЛЬ

Среди наших соседей была семья Павло Шмаля. Павло дружил с папой с детства, они были почти ровесники. Шмаль, как и Харитина, как и все, кто жил в том закутке, знал идиш не хуже родного украинского. Часто детьми они ели в том доме, где сегодня была еда, а не у себя.

Папа рассказывал то ли анекдот, то ли правду.

Жил там многодетный еврей, нищий книгочей. Жена как-то умудрялась справляться со всей оравой, а он сидел над книгой и только: «Бу-бу-бу-бу…»

Жена выносила во двор куски хлеба и кричала мужу:

— Иди уже корми детей!

Отец семейства, не отрываясь от чтения и особенно не разглядывая лица, раздавал куски по счету — одиннадцать. Папа говорил, что, изловчившись, можно было попасть в это число.

Павло в войну был полицаем, и, когда мы вернулись, нам сказали, что Шмаль отсиживает, — дали ему года полтора-два.

И вот ночью я сначала услышал стук в окно, потом с кухни до меня стали доноситься разговоры, плач, звон стаканов, затянули что-то грустное. Как в ту ночь, когда в доме появился дядя Идл.

Утром я узнал, что приходил полицай Шмаль.

Полицай после отсидки не знал, какова ситуация в городе, и ночью явился к другу детства — еврею.

Павло пришел, чтобы повидаться со Шлемой и сказать:

— Я ничего плохого не делал!

Наверное, Шмаль считал, что папа должен его принять как друг, как «добрый жидок». Шмаль понимал, что власть опять сменилась, что Шлема не даст пропасть другу. И папа устроил Шмаля ночным сторожем в больницу, чтобы он не мозолил глаза днем. Папа, который очень переживал трагедию Идла, как и трагедию всех хмельникских евреев.

Возможно, папа не верил, что Шмаль способен убить. Возможно, Шмаль сказал отцу, что оставался для того, чтобы смягчать удар.

Для папы Павло Шмаль — человек, с которым он делил кусок, вместе рос, у них свои отношения, общий мир. Важно и другое: папа никогда не выступал в роли судьи.

В молодости, да и позже я был очень запальчив в разговорах и спорах с папой, когда речь шла об антисемитизме. И он всегда старался меня разрядить:

— Тебе оно надо? Не бери в голову. Ну антисемит, он такой, всех не переделаешь.

Очевидно, в поведении папы, в его взглядах проявлялся плюрализм, хотя он и не знал такого слова.

«Эстис — цэ добрый жидок. Вин наш» — я слышал это от крестьян из сел, где папа бывал много раз. Они искренне полагали, что говорят комплимент, меня же их слова оскорбляли.

ЗАЛМАН

Базар — главная точка Хмельника, это площадь, мощенная булыжником, деревянные ряды. Товар раскладывали не только на рядах, но и на земле, из окрестных сел везли всё.

В воскресенье был большой базар, а в прочие дни торговали перекупщицы, слободские тетки.

На базар сходилось великое множество всякого люда, приезжего, заезжего, перехожего. Тогда много было людей, которых по нынешним понятиям можно назвать бродягами, но бродягами они не были, они скорее страдальцы. Среди них было много евреев, которые искали выживших родных — даже самых дальних, чтобы «притулиться» и как-то жить дальше.

Были и люди с шарманками, с морскими свинками, которые вытаскивали счастливые билетики; наперсточники, карманники. Мама говорила, что до войны ничего подобного в Хмельнике не видели.

Было много инвалидов — однорукие, безрукие, одноногие, безногие, кто-то предвигался на костылях, кто-то — на платформочке с колесиками, в основном они сидели и лежали на базарной площади. Милостыню вроде не просили, а все время были пьяными. За опьянением следовали приступы агрессии, но инвалиды могли только орать и материться. Так бунтовала покореженная плоть — исходила диким криком.

Площадь включалась в происходившее, вокруг инвалидов роились мальчишки, подзуживали калек, дразнили. Те метили в мучителей костылями, палками, камнями, мальчишки отбегали на безопасное расстояние, потом кольцо опять смыкалось.

За зрелищем азартно наблюдали взрослые зеваки.

Среди инвалидов были и евреи. Местные жители-евреи собирали для них деньги, вещи, еду, и не только для инвалидов. Для евреев, которые появлялись в городе в поисках угла и куска хлеба, тоже собирали. Они брались за любую работу, но работы было мало.

Часто бывало так: мама, уходя на работу, говорила мне, что к нам могут прийти за помощью, и нехорошо, если на двери будет замок. Потому мне поручалось отыскать этих людей и передать немножко денег.

Собирали кто-что и для еврея-инвалида Залмана. Безногий, со страшным лицом, он лежал пьяный среди улицы, орал и матерился.

У инвалидов кроме мата был еще один обязательный выклик:

— Бей жидов, спасай Россию!

Думаю, большинство из них не вкладывали в призыв конкретный смысл. Произносился своего рода пароль — он становился пропуском, знаком принадлежности к некоей общности. И эта общность жаждала гнобить кого-то, мстить за собственное унижение и боль. Залман тоже кричал: «Бей жидов!» Я всякий раз замирал, когда слышал этот крик.

Потом я увидел Залмана, возвращенного к жизни, — благодаря местным евреям. Он сидел возле дома, в котором его приютили, трезвый, чистый. Правда, так Залман прожил недолго.

***

Даже после десятилетий жизни в Москве у меня сохранялся рефлекс — когда проезжал под Киевским вокзалом, ощущал, как непроизвольно напрягаются мышцы. Все, что связано с Украиной, для меня навсегда связано с ужасами еврейского истребления и с тем, что мы, дети, пережили после войны.

Муж моей сестры Майи — из мальчиков, потерявших родителей во время войны. За многие годы родства я не нашел в себе силы спросить Якова, как ему удалось спастись и как погибли его родители.

В Хмельнике все знали места в лесу недалеко от города, где убивали евреев. В этих ямах и рвах лежат тысячи и тысячи. Сначала там были холмы, а потом все сравнялось — и никаких памятных знаков, ничего.

В году 1970-м я в очередной раз приехал в Хмельник с семьей в отпуск, сняли жилье в лесу.

Бродил с этюдником, удовольствия это не доставляло, на душе было тяжело. Неподалеку от одного еврейского захоронения-рва увидел остатки взорванного дзота — железобетонные плиты рваной формы. Одна из них напоминала надгробие, захотелось зарисовать плиту, обозначить место.

Сказал об этом маме.

Она отнеслась скептически:

— Не советую.

Но я не мог ходить там и рисовать березы, красивое украинское небо. Нарисовал на плите коленопреклоненную женскую фигуру. Работал темперой, втер ее в камень, постарался сделать так, будто это изображение всегда там было. Место заброшенное, поблизости никаких тропок. Тем не менее когда я пришел через несколько дней, все было изгажено, измарано надписями «жиды». Мама оказалась права.

В 1991 году в Центральном доме работников искусств в Москве собрался конгресс Еврейского общества жертв фашизма. Меня пригласили выставить свои работы, причем люди, которые пригласили меня, не интересовались моей национальностью. Они выбрали не меня, а мои работы, хотя в них нет примитивно понимаемого иллюстративного еврейства. В моем представлении, они выражают сущность страдания вообще, а не только еврейского.

В громадном фойе рядом с моими работами висела карта — места наиболее активного уничтожения евреев на территории СССР, среди прочих значился Хмельник.

Работы никто не рассматривал, они оказались органичными в этой среде. Для меня было важным, что мои работы появились именно здесь и именно в это время. Через пятьдесят лет круг замкнулся. В этом круге — дядя Идл, те, кого закопали в лесных рвах, и те, кто обо всем этом помнит.

ПОЧЕМУ РЕБЕНКУ НЕ ВЫПИТЬ?

1948 год. Мы сидим за праздничным столом, папа наливает в стакан водку и протягивает мне, одиннадцатилетнему.

Мама ужасается:

— Что ты делаешь, Сёминька?!

Папа ровным голосом произносит:

— Смотри-но сюда, Полечка! — И начинает загибать пальцы: — Война закончилась, мы, слава богу, живы, голод пережили, есть кусок хлеба, есть крыша над головой и даже не протекает. Так почему ребенку не выпить?

Пьяницей я не стал, но хорошо выпить мог. В жизни я много поездил по России — Кавказ, Карелия, Русский Север, Сибирь, Нечерноземье, Дальний Восток… И везде пил на равных с местными специалистами этого дела. Папина школа мне здорово помогала: надо пить от хорошего, с добрыми людьми, с друзьями. И еще: если пить от плохого — получится горький пьяница. В нашей семье, слава богу, пьяниц нет.

ИЗЯ

На одной улице со мной жил Изя Симецкий, он был моим другом и одноклассником. Жили Симецкие в старом нелепом доме под черепичной крышей, занимали две маленькие комнаты.

Симецкий-старший промышлял сбором утиля — тряпья, всякой рухляди. Что-то продавал, что-то покупал, профессия эта называлась у нас «шмоты-калошник».

В детстве я видел только одного еврея, который молился, слегка раскачиваясь и держа перед собой раскрытую книгу, — Мойшу Симецкого. Он пытался привлечь к благочестивому занятию и сына. Круглосуточно закрытые ставни на низких окнах должны были скрыть это от посторонних глаз, но мне доверяли. Я был единственным чужим, кого пускали в дом пребывавшие в постоянном страхе Симецкие.

Изя — смуглый, со смоляными волосами на вытянутой к затылку голове. Как многие тогда, Изя носил френчик грязно-зеленого цвета на манер военного, «сталинского фасона». Под подбородком стоячий ворот наглухо застегивался на два крючка, передавливая тонкую шею.

Изя был прирожденный математик, а у меня с математикой не было ничего общего, зато я хорошо писал изложения и сочинения. И мы с Изей прекрасно сотрудничали.

Мама Изи, тетя Броня, привечала меня, в частности, потому, что я помогал по утрам поднимать Изю с постели, вернее с кучи тряпья.

После подъема мне надлежало конвоировать друга в холодные сени. Он шел к умывальнику как на заклание. Приближался на расстояние вытянутой руки, большим и указательным пальцами дотрагивался до металлического носика умывальника, чуть-чуть его приподнимал, делая вид, что смачивает руки, затем касался глаз и с криками «уф! уф!» убегал. Это значило, что Изя умылся и что моя власть над ним кончилась, хотя мне надлежало еще конвоировать Изю в школу и из школы.

Про Изю все знали, что он колдун.

Изя не участвовал в играх, а когда его задирали, мрачно говорил:

— Отстань, а то заколдую.

Для колдовства или отпугивания недобрых сил Изя использовал подручные средства, в основном пуговицы. Изя крутил пуговицы, когда мы проходили мимо церкви или когда на уроке над ним нависала угроза вызова к доске. Использовал Изя и другое средство — фигу в кармане.

Но ухищрения Изи не помогли, когда появились серьезные неприятности.

В четвертом классе я решил, что пора собирать все относящееся к мату и, таким образом, к взаимоотношению полов, — все, что привлекает мальчишек в частушке, прибаутке, лихой фразе и т.д. Надо сказать, что местная среда располагала к собирательству подобного рода. Я стоял возле так называемой чайной, подслушивал и записывал услышанное на отдельные листочки. Материала набралось много, и у меня возникла понятная потребность проиллюстрировать собранное богатство. Я не позволял себе «настенных росписей» и «туалетных фресок», но в собственных бумажках мог позволить все.

Меня погубило еще не осознаваемое авторское тщеславие. Стало недостаточно собирать, иллюстрировать, на каждой страничке теперь значилось: «Редактор Симецкий, художник Эстис». Собственно, редактор не требовался, что там редактировать? Как я воспринимал на слух, так и записывал, но у меня было стремление к законченности. Если в книгах пишут: редактор такой-то, художник такой-то (замечу, что я уже тогда с любопытством смотрел в книгах выходные данные), надо сделать то же самое. Получилось, что я привлек Изю в качестве редактора и соучастника без его ведома и согласия.

Собранное я перевязывал бечевкой и таскал в карманах, подальше от чужих глаз. К тому же письменных столов и портфелей не было, у меня только в последнем классе появилась полевая брезентовая сумка через плечо.

И вот как-то все это у меня потерялось, а потом оказалось у учителей.

Прекрасно помню день, когда классная руководительница дрожащим от возмущения голосом сказала, что в школе случился кошмар. И ужаснее всего то, что виновники этого кошмара — в нашем классе. Я не сомневался, что имеют в виду нас: «сборник»-то пропал.

И разразился скандал. В результате меня и ни в чем неповинного Изю исключили из школы.

Я пришел домой, забаррикадировался стульями, дровами в нише за печкой и объявил голодовку. И откуда я знал такое слово? Душа не хотела смиряться и требовала противодействия. Я поступил так не потому, что боялся наказания: папа никогда меня не бил и очень редко ругал.

Я держал оборону, ни с кем не разговаривал, ничего не ел. Правда, когда родителей не было дома, Майя меня подкармливала, хотя и очень осуждала.

Сидеть за печкой хорошо, но спать там я был совершенно не в состоянии. Сидел, что-то черкал, писал. И родительское сердце не выдержало, начались переговоры через сестру.

Майя сказала, что надо написать заявление с раскаянием и пойти в школу. Я понимал, что меня девать некуда: другой русской школы нет и в районе больше учиться негде. Я сказал, что заявления писать не буду. Заявление написала сестра и отнесла в школу. Нас с Изей великодушно простили.

Как-то, уже взрослым, вспоминая те времена, я сказал маме с извинениями, конечно, запоздалыми:

— Как же я мучил тебя в школе! Сколько неприятностей из-за меня, как ты страдала…

И мама с искренним удивлением ответила:

— Что ты, сыночек! Я не могла дождаться звонка, чтобы увидеть тебя поскорее на переменке.

РИСУЮ

У нас в школе был физрук — контуженный фронтовик. Он гонял нас на поле то ползком по-пластунски, то «шагом марш», он же вел рисование, больше было некому.

Физрук привез из Германии много открыток — рождественских, пасхальных, приколачивал открытку на доску и отдавал приказ:

— Рисуйте!

А я сидел на последней парте и ничего не видел. Представьте эту размытую открытку, что на ней можно разглядеть? Барышню поздравляют с Рождеством или какой-нибудь зайчик везет пасхальное яйцо в тележке. Я рисовал что-то свое и получал двойку.

В классе шестом появилась учительница Клара Марковна, хорошая женщина. У нее были умелые руки, она хорошо шила, умела рисовать. Что значит «умела»? Всегда среди учителей, как и среди прочих, есть кто-то, кто рисует лучше других, и его считают художником.

В любой компании, в любом застолье всегда есть человек, который поет лучше других, и все захлебываются: «Ну, как Шаляпин!» Клара Марковна была «как художник».

Танки и самолеты я рисовал долго, класса до пятого, срисовывал, если появлялась возможность.

Стал постарше, принялся за копирование доходивших до меня через третьи руки вырванных из «Огонька» репродукций с картин. «Витязь в тигровой шкуре», как его изобразил Ираклий Тоидзе, сводил меня с ума, я копировал картинку много раз, потом копировал «Аленушку», «Трех богатырей», «Ленина в Разливе».

Особый трюк: мне завязывали глаза, а кто-нибудь обязательно еще и закрывал их ладонями, пристроившись сзади. Я на доске мелом или на листе бумаги карандашом рисовал Ленина в профиль, а мог и Сталина.

Иногда этот трюк использовался, чтобы оттянуть момент, когда учитель начнет проверять задание. Я принимался рисовать в конце переменки и будто нечаянно захватывал начало урока. Учителя не решались меня прерывать из-за деликатности изображения. В таких случаях от меня требовалось рисовать как можно медленнее, чтобы интрига длилась долго. А чем медленнее, тем труднее. Вообще же у меня все уже было отработано: лысый, усатый.

Все замирали и только по выдоху — ух! — я понимал: попал! И слава моя, естественно, была велика.

В классе девятом уже цветными карандашами я копировал портрет Сталина в профиль работы художника Карпова. В кителе генералиссимуса, со всеми медалями и орденами. Я знал все награды и мог их нарисовать в подробностях: и звезду генералиссимуса, и погоны, и даже гербы на пуговицах — мы же военные дети.

6 марта 1953 года утром за мной прибежали из райкома:

— Ты должен срочно нарисовать большой портрет Сталина! Траурный митинг — днем!

В парткабинете на полу уже лежал холст. К двум часам портрет был готов. Его полагалось обвязать черной лентой, но ленту найти не смогли, я изобразил и траурную ленту по краю портрета.

Никаких чувств в связи со смертью вождя я не испытал — ни радости, ни огорчения. Тогда я гораздо глубже переживал картину «Аленушка» или лермонтовское «Белеет парус одинокий».

Бывало, что урок рисования давал мне папа.

В Киеве выходил свой «Крокодил» — юмористический журнал «Перець». Папа очень любил этот журнал — незатейливый юмор и красочные карикатуры. В простоте он смеялся до слез, однако это не мешало папе тонко видеть и подмечать детали. В «Перце» всегда изображали каких-нибудь лентяев: не хочет работать, ледащий, лежит на печи, свесив ноги.

Папа, одобряя работу художника и хохоча, говорил:

— Посмотри, как у него на ноге палец оттопырен!

И вот неожиданное продолжение сюжета.

В 2015 году я приехал в Баден-Баден. Моя сестра, узнав, где я, настоятельно попросила позвонить даме, живущей в этом городе. Дама была родом из нашего местечка, в давние времена дружила с моей сестрой и теперь состояла с ней в переписке.

После дежурных приветствий дама начала приглашать к себе домой, говорила о сюрпризе для меня.

У меня не было времени, и я пригласил ее в кафе.

Первая ее фраза была:

— Вот вы не захотели приехать, а у меня ваша картина висит, я ее много лет храню.

Картина? Я очень удивился. Как? Откуда?!

Выяснилось вот что.

Каждая учительница хотела иметь «наглядное пособие» по своему предмету. Литераторше я рисовал, вернее, срисовывал, увеличивая, портреты писателей, химичке — портрет Менделеева и т.д. Я без конца работал, и мне это нравилось.

В Хмельнике русскую литературу у нас преподавала Евдокия Осиповна — Дуся. Моя собеседница оказалась племянницей Дуси. Я покинул Хмельник в 1954-м и не знал, что Дуся, как только появилась возможность, эмигрировала в США. Отправляясь за океан, Дуся, среди прочего дорогого ей скарба, захватила портреты Пушкина и Лермонтова. А их по заданию Дуси срисовал с учебника я. Было это в девятом классе. Перед смертью Дуся завещала по портрету каждой племяннице. Лермонтов попал в Канаду к младшей.

ДИРЕКТРИСА

Директором школы у нас была Полина Петровна Степанковская. Она носила длинную юбку, строгую блузку, на плечах — клетчатый платок, концы которого перетягивали талию. Все в ней было плоско, вытянуто в струнку, при директрисе хотелось стать смирно.

Степанковская никогда не повышала голоса, однако все, что говорила директриса, становилось директивой, она и уроки химии вела так же.

Директрису безумно боялись и ученики, и учителя, причем боялись не страхом, каким подчиненный боится руководителя, а священным страхом. Школьники холодели, когда их вызывали в кабинет к Степанковской. Она пользовалась такой мерой нечасто, тем сильнее было воздействие.

Степанковская не смешивалась с учителями, редко заходила в учительскую, обитала она в кабинете, как рыба в аквариуме. Кажется, что оттуда она видела все и за всеми наблюдала. Директриса хорошо знала, как ударить побольнее, унизить, уничтожить.

Как-то и я оказался в аквариуме. Сначала шло внушение, не помню за что, а потом Степанковская перешла на другое.

— Ну что, Ника, вот ты рисуешь… — Долгая пауза. — Кстати, я была в Виннице на учительской областной конференции… — Степанковская говорила с точной интонацией, хотела дать почувствовать мою незначительность. Я никогда не был в Виннице, в этой столице мира. — Так там нам показывали рисунки детей. Дети занимаются в кружке. Это такие рисунки! Красками! — Еще один укол. — Какие замечательные дети! Какая выставка! Все, Ника! Иди, подумай.

Я был раздавлен. Конечно, я понимал, что дети из Винницы рисуют лучше меня, но не это стало причиной боли и унижения. Причина в том, что я осознавал: где-то есть дети, которые рисуют вместе, их много! У них есть акварельные краски и даже есть живой художник, который учит этих детей в студии, еще и выставки устраивают, а я — один!

Через много лет в журнале «Семья и школа» Степанковская увидела мои иллюстрации и фамилию. А надо заметить, что этот журнал был для вечной директрисы безусловным авторитетом, ведь его издавали в Москве с благословения Министерства просвещения СССР.

Директриса спросила у мамы, не знает ли она, кто этот Эстис.

Мама простодушно сказала:

— Это же Никочка.

Степанковская возмутилась:

— Какой еще Никочка?

МАЛЯРЫ

Каждую осень в Хмельнике устраивали сельскохозяйственную выставку, это был праздник. На стадион за школой свозили из окрестных сел всё — овощи, фрукты, скот. Ржание, мычание, демонстрация киношного, как в «Кубанских казаках», изобилия под открытым небом.

И тут — наглядная агитация. Обычно обходились своими силами, но в году 1952-м, только один раз (наверное, год выдался урожайным или понадобилась особая показуха), приехала бригада из Винницыоформители. Конечно, скорее маляры, но я считал их настоящими художниками. Они красили павильоны, фанерные будки. И не только красили, а рисовали — то арбуз, то корову, «красиво выводили» название павильона: «Колгосп iменi Першого травня», «Колгосп «Перемога». Для меня это были боги, спустившиеся с небес, веселые (просто всегда немного поддавшие), шебутные, шутили не переставая.

Я ошалел, перестал ходить в школу, таскал для маляров ведра, баки, керосин, мыл кисти, готов был носить и мыть все что угодно. За это мне давали кое-где помазать масляной краской, я мазал, красил, что-то писал, рисовал.

Счастливые дни! Я приобщился, по тем моим понятиям, к профессионалам.

ЯША СРЕБНИЦКИЙ

В Хмельнике настоящих художников не было и нет до сих пор. Поэтому фотограф Яша Сребницкий слыл художником-виртуозом. Яша действительно был большим мастером по писанию лозунгов, он умел писать их даже лежа. В особых случаях Яша мог написать «Да здравствует…» дугой, а что именно здравствует — по прямой линии. Не только в городе, но и во всем районе у него не было конкурентов.

Сребницкий обходился без плакатных перьев или специальных кистей, особым образом затачивал палочки и ими работал. Вместо краски использовал варево из столярного клея и зубного порошка. Меня волновал запах этой смеси, я воспринимал его как атрибут настоящей художнической жизни. И сейчас вижу перед собой трехлитровую металлическую банку из-под консервов, полученных по ленд-лизу, доверху наполненную магической пахучей «краской».

Два раза в год — к 7 ноября и 1 мая, дней за двадцать до государственных торжеств, буквально все предприятия, мелкие хозяйства, цеха, ближние и дальние колхозы свозили к Яше сотни погонных метров красного полотна и газеты, где были опубликованы «Призывы» ЦК партии к рабочим, колхозникам, служащим и советской интеллигенции. Яше надлежало превратить эти призывы в лозунги и транспаранты.

Яша никому не отказывал, задаток опускал в широкий выдвижной ящик в боковине платяного шкафа и окунался в работу. Я окунался вместе с ним, бывали такие горячие дни, что я не ходил в школу.

Важно было не перепутать текст и не сделать ошибки. Еще требовалось четко знать, кто сколько принес полотна и кому сколько каких лозунгов полагалось. Я пригождался Сребницкому и когда появлялась надобность в изображении даров колхозных полей, с изобразительностью у него было совсем плохо.

ЦЕНЫ СНИЖЕНЫ!

С седьмого класса в школе я делал «наглядную агитацию» — стенгазеты, оформление праздничной колонны на демонстрации.

Раз в год, в марте Горторг заказывал мне в большом количестве шрифтовые плакаты: «С 1 апреля 1951 г. (1952, 1953…) цены на промышленные и продовольственные товары снижены!» Слова «цены» и «снижены» полагалось писать красной тушью и крупно.

К нам домой приносили стопку бумаги — какие-то плакаты, на их обратной стороне я должен был писать. Приносили тушь — черную и красную. Текст, который давали, нужно было растиражировать.

Отвратительная бумага коробилась, тушь подтекала, но постепенно комната, кухня, сени покрывались черно-красными листками. Тушь высыхала медленно, важно было, чтобы никто не задел, чтобы кошка не пробежала, не ворвался какой-нибудь безумный сосед — тогда входили без стука и обувь не снимали. У самого могла рука дрогнуть. Испортишь — все, бумаги больше нет.

Сидел день и ночь, в школу не ходил, гнал тираж: «Цены снижены…» Потом отец получал в Горторге за меня гонорар. Когда я выходил на улицу и видел на покосившихся заборах свои плакаты, мной овладевало чувство, будто цены на 0,3% снизил именно я.

БЕЛЛА И МУСЯ

Когда мы учились в седьмом классе, в Хмельник приехала Белла Носенко, дочка присланного нового начальника из Министерства государственной безопасности. Она поступила к нам в класс. Невысокая девочка с заметным бюстом пришла на занятия в школьной форме. Наши девочки форму не носили, ее просто не было, а тут — платье, похожее на шелковое, облегает фигуру.

Мальчики, даже самые тихие, оживились, но из всего класса повезло только восемнадцатилетнему прыщавому Юре Кулявцу, «сыну полка» из музыкального взвода. Белла и Юра сразу стали «дружить». Это слово тогда и появилось в нашем обиходе, оно обозначало как бы любовные отношения.

Беллу окутывала слава необычности.

Говорили, что ее мама предупредила учителей:

— Учтите, это непростая девочка, она способна расколоть класс.

Носенко — девочка из настоящего города, с бюстом. Наверное, бюсты были и у наших девочек, но это никак не обнаруживалось: одевались они так, что половые признаки терялись. Все ходили в телогрейках, в шароварах, самым лучшим нарядом для обоих полов считался лыжный костюм. Это, как правило, синяя байка, хороший материал, мягкий, штаны на пуговицах, внизу брючин — манжеты тоже с пуговицами и куртка на пуговицах с отложным воротником.

В нашем классе училась Муся Гейлер, она была какое-то время старостой и пионервожатой в младшем классе, который вела мама.

Тогда были обязательны фотомонтажи, стенгазеты, все это делалось у нас дома, сообща: я, Муся и мама. Мы часто засиживались.

Мама говорила:

— Никочка, надо проводить Мусю.

Жила Муся на Старом базаре, и я шел ее провожать. Переходил с Мусей через мост, соединявший два базара — Новый и Старый, доводил до дома, шел обратно и знал, что меня ждет.

Когда подходил к мосту, его уже перегораживала ватага. А другого пути не было — мост один, значит, надо было пробить брешь в ряду поджидавших меня. У хлопцев доски с гвоздями, гирьки на веревках. Одного надо было сбить с ног, чтобы убежать, за мостом я становился недосягаем, там начиналась моя территория.

Наверное, оттого что я с Мусей встречался чаще, чем с другими девочками из класса, ей пришла в голову мысль начать дружить со мной.

Муся была красивой, носила тоже что-то вроде лыжного костюма: шаровары, курточка с подкладными плечами, на пуговицах, на уровне груди кокетка другого цвета, углами — дерзкий по тем временам фасон. Называлась такая одежда «бобочка». Откуда у нищей Муси, жившей с матерью, братом и сестрой, взялась «бобочка», неизвестно.

Однажды Мусина подруга Женя секретно подала мне записку и сказала:

— Прочитаешь дома.

Я терпел до дома. И вот разворачиваю записку, на листке в клетку написано: «Ника, если ты еще ни с кем не дружишь, то давай дружить с тобой», подпись: «Муся» — кровью, и приписка: «Если ты согласен, тоже подпишись кровью».

Бегу в сарай и с большим удовольствием пускаю себе кровь. Не только подписываюсь кровью, но кровью же пишу всю записку: мол, я ни с кем не дружу и, конечно, с радостью принимаю предложение. Записка через Женю ушла к Мусе.

В общем, мы договорились, но что за этим следует, ни я, ни Муся не понимали.

Была еще одна записка с приглашением на свидание. Хотя зачем? Мы каждый день виделись в школе, а иногда и у нас дома. И какие свидания? Куда в Хмельнике идти? Тут же станешь посмешищем.

Наступила зима. Муся заболела. Мама, как человек светский, сказала, что хорошо бы Мусю проведать, и я отправился к ней.

Раньше я не заходил в дом Муси, провожал до порога. Теперь я увидел абсолютную нищету. При этом я даже не сразу разглядел Мусю, она до бровей была укрыта горой тряпья, чтобы не замерзнуть.

Муся выглянула из-под этой пирамиды. Мол, ты чего?

— Вот, пришел проведать, — ответил я, топчась у порога.

И визит мой был на этом окончен.

Муся выздоровела. А в наших отношениях ничего не происходило, хотя считалось, что я дружу с Мусей.

Между тем эпидемия дружб разрасталась, и педколлектив заволновался. Профилактика началась с меня и Муси. Посреди урока меня вызвали к директрисе.

Возле кабинета а увидел Мусю, она жутко рыдала. Я спросил, в чем дело.

Она сказала:

— Я с тобой не разговариваю! И вообще никогда не подходи!

Не понимая, в чем дело, я вошел к директрисе. Степанковская объявила мне, что я грязный тип, посмел без разрешения прийти к девочке, когда она лежала.

Я стал возмущаться и услышал:

— Замолчи! Она сама во всем созналась!

Муся стала смотреть на меня как на злодея, наверное, Полина Петровна расписала, что я мог с ней сделать. Муся поверила.

Было очень больно, я воспринял это как страшное предательство. Мы перестали разговаривать и никогда по-настоящему не помирились.

«ЧЕТЫРЕ ЛУЧА»

Идея журнала, второго в моей жизни после матерного, вызрела не у меня и даже не в нашей школе. Все придумал Толя Афанасенко. Это мой товарищ, близкий, душевный, едва ли ни единственный, кто никуда не уехал после школы.

Толя был старше года на три-четыре, сблизило нас в послевоенном сонном и диковатом Хмельнике то, что оба мы рисовали.

Афанасенко был белой вороной среди украинских мальчиков, потому что украинские мальчики были заняты в основном тем, что отлавливали и избивали еврейских. Толя — тихий, «удивленный», слабый физически. Он умудрялся жить среди сверстников и не заразиться агрессивностью, даже наоборот.

Когда мы выросли, Толе хватало чистоты рассказывать мне о своих старших сестрах, которые во время войны у них же в доме пили с немцами, «танцевали на столе». Толя рассказывал о многих других, отличившихся при немцах, без желания уязвить, а просто потому, что он был свидетелем происходившего.

Ни Толя, ни я не видели ни одного живого художника, ни одной картины в подлиннике, не держали в руках нормальную кисть. Но все, что до нас доходило — репродукции из «Огонька», а там публиковались на вкладках то «Утро в сосновом бору», то «Три богатыря», то портреты вождей, — мы аккуратно складывали и пытались копировать.

У Толи на квартире часто бывали постояльцы, курортники, приехавшие на знаменитые родоновые источники. Так что у Афанасенко имелся какой-никакой приток городской, нам казалось, важной для художника информации. Кто-то дарил карандаши, кто-то давал советы, например: чтобы карандаш лучше ложился на плохую бумагу, надо поместить под нее стекло, в альбоме такая бумага продавливается.

Афанасенко не дали окончить школу, больше он нигде не учился. После школы я тридцать лет подряд ездил в отпуск в Хмельник и каждый раз виделся с Толей, помогал ему чем мог — привозил материалы для рисования, подучивал.

Так вот журнал. Толя достал бумагу, сшил, была даже суперобложка с названием «Четыре луча». Почему — не знаю. Толя и сам не мог толком объяснить, но точно — ничего масонского. В журнале — переписанные стихи классиков и собственные опусы. Как полагается, редакторская программная статья о задачах журнала. Был канун Нового года, и это отразилось в журнале и в редакторской статье. Было описание воображаемого праздника: молодые люди, девушки в длинных платьях, горят свечи. (Это нам потом припомнили. Свечи — сплошная крамола, упадничество, заговоры и все такое.) А еще шампанское, о существовании которого мы только догадывались. Описывалась и музыка, говорилось что-то и о некоем гимне — все это подразумевало причастность к искусству. Изобразили мы и герб — что-то от «Полярной звезды» с иллюстраций в учебниках, лира с развевающейся лентой, веточка и римская цифра IV.

Ничего запрещенного, никакой политики. Наша жизнь была неустроена во всех смыслах, а нам хотелось красоты, как в книгах про поэтов ХIХ века. Дивная музыка, волшебный свет, девушки с длинными шарфами, юноши в белых рубашках. Романтизм в чистом сельском виде.

Мы давали журнал одноклассникам, они брали его домой. В нашем классе учились дети номенклатуры, потому что это была русская школа, — в те годы кому надо, уже сориентировались. Журнал читала и дочь прокурора Пичужкина, и дочь местного гэбиста Носенко. Однажды журнал попал в руки прокурора Пичужкина, и машина закрутилась.

Толя к тому времени считался элементом асоциальным с точки зрения происхождения: отец не работал, мама была полуграмотной, семья жила своим хозяйством. Наказывать таких неинтересно, а мой папа — партиец, ответственный работник, мама — депутат, председатель женсовета города.

Папу вызвали в райком и стали пугать политической статьей.

Ни мама, ни папа не давили на меня. То, что произошло, несло в себе настоящую угрозу, и эта угроза нас сплотила. Помню опасения, как бы папу не посадили. О том, что меня опять могут исключить из школы, и не думали, теперь это казалось несущественным.

На разбирательствах нас обвиняли прежде всего в создании тайного общества.

С одной стороны, было недоумение, а с другой — я не понимал, почему меня колотит страх.

В городе вроде Хмельника очень важна среда, важно, как посмотрят, что скажут, какая разойдется молва. Идешь, а про тебя все всё знают: то ты грязный тип с матерным журналом, то антисоветчик. У родителей из-за тебя большие неприятности. Это ужасно угнетало.

Потом вдруг накал стал спадать, наше дело рассосалось. Вероятно, до кого-то наверху дошло, что попасть может всем: недоглядели, ослабили бдительность.

ЗАМОК

Мы жили недалеко от Южного Буга. От дома спускался огород, потом — полоса бывшего графского парка, а там — низкий берег. На высоком берегу на горе стоял недостроенный замок графа Ксидо (он был адъютантом генерала Стесселя, сдавшего Порт-Артур во время Русско-японской войны). Стены сложены из больших плит серого камня, по центру и по бокам — круглые башни. Самая высокая точка в Хмельнике. Говорили, что достроить замок помешала несчастная любовь.

В замке, когда началось наступление Красной армии, был главный оплот обороны немцев.

Мы делали набеги на замок. Надо сказать, что его изрядно почистили до нас — сначала взрослые, потом хлопцы постарше. Но и нам досталось немало трофеев. Я впервые увидел сахарин в пакетиках, завладел полированным деревянным чемоданчиком — блестящим, что само по себе очень красиво. Когда я впервые увидел этюдник, оказалось, что он выглядит так же, как чемоданчик из замка.

В чемоданчике оказался набор патронов, я хранил его у нас на чердаке в потайном месте. Мы с мальчишками устраивали суровые игры: на дальних огородах разводили костры, я бросал в огонь патроны, с восторгом предвкушая оглушительный треск и ослепительные языки пламени.

И еще мы лазили по карнизам замка.

Пишу замок. Студенческие каникулы. Хмельник, 1955

Пишу замок. Студенческие каникулы. Хмельник, 1955

Когда я, уже взрослым, лениво лежал летом на пляже, поглядывал на замок и вспоминал, как шел по карнизам, у меня кружилась голова.

ГИМНАСТ

У нас был небольшой огород, мы с папой его вскапывали, сажали картошку, кукурузу, потом собирали урожай. В мои обязанности входило носить воду из колодца, что довольно трудно, особенно зимой. Колодец был без ворота, цепь для ведра приносили с собой. Я колол дрова, убирал, натирал полы. Некому было: родители работали, сестра уехала учиться в Винницу в пединститут, когда я окончил пятый класс. Словом — силы мне были нужны.

Со временем у меня появилась вторая после рисования страсть — я стал таскать тяжести. Местный народный силач, добрый, смешливый дядя Митя (маленького роста, с загривком — сплошная мышца) — подарил мне двухпудовую гирю. Впоследствии на гирю покушались много раз, пытались унести, но я всегда находил ее не дальше огорода. К десятому классу я достиг большого прогресса в отношениях с этой гирей.

С гирей. Хмельник, 1954

С гирей. Хмельник, 1954

Когда я был в классе восьмом или девятом, в Хмельник волей какого-то случая — для меня счастливого — занесло молодого человека, его звали Сергей Николаевич, он был профессиональным гимнастом. Думаю, что он, мастер спорта из Киева, может быть, даже какой-то чемпион, на чем-то погорел, и его надо было на время спрятать. Возможно, у Сергея Николаевича имелись влиятельные родители или покровители.

Поселился Сергей Николаевич в детском доме, не в качестве, конечно, приемыша, а в качестве гостя директора, а директор был нашим знакомым. Он меня и представил гимнасту. Сергей Николаевич мне очень понравился совершенной нездешностью, впервые я видел сформированные мышцы, мышцы гимнаста. У местных силачей — не мышцы, а шишки, по необходимости, от тяжелой работы.

Мы ходили с Сергеем Николаевичем по Хмельнику. Он всегда шутил, но иначе, чем местные — игриво, легко и беззлобно.

Потом Сергей Николаевич предложил заниматься гимнастикой. Но где? В школе был турник — два столба, которые качались, и труба поперек. Я пытался что-то делать на этом турнике, конечно, подтягивался. Мы соревновались, кто сколько раз подтянется.

Сергей Николаевич спросил, есть ли еще ребята, которые хотели бы заниматься. Такие нашлись тут же.

Каким-то чудом в глухом Хмельнике стараниями Сергея Николаевича появились гимнастические снаряды, которых никто никогда не видел, — прекрасные параллельные брусья, кольца и настоящая перекладина на растяжках.

В Хмельнике была большая украинская школа со спортзалом. Сергей Николаевич договорился, и там начала работать гимнастическая секция, это было для меня счастьем. Тренировки — игра во взрослых, настоящий спорт! Мы как бы вырывались из своего местечка, приближаясь к совсем другому миру.

Со временем из секции многие отсеялись, остались те, кто относился к занятиям фанатично.

Мы выступали даже на торжественных собраниях, которые по большим праздникам устраивались в районном Доме культуры. И ведь надо было преодолеть рутину, чтобы доказать начальству: гимнастика может быть концертным номером.

Наверное, это нравилось отцам города. Они сидели в первом ряду, смотрели, как мальчики крутятся, гордились — никогда не было ничего похожего.

К примеру, сначала, читают «Письмо товарищу Сталину от трудящихся района», вторым номером программы идет доклад по случаю революционного праздника, следом — художественная самодеятельность. Парни и девчата плясали гопака, пели, что положено, кто-нибудь рассказывал байку, то есть басню Степана Олийника с подходящей моралью и т.п., а потом — мы.

Сергей Николаевич выдал нам гимнастические трико с красными поясами (видно, опять сработали киевские связи, если он смог в те годы разжиться таким богатством). Гимнастические трико — очень хорошая одежда, ты становишься стройным, кривые ножки прячутся. Еще и майки белые! И специальная обувь! На перекладине мы выглядели как столичные гимнасты.

Между прочим, Сергей Николаевич говорил:

— По тому, как человек ухватился за перекладину, я сразу вижу, насколько он талантлив.

Память тела — самая крепкая, гимнастические упражнения, особенно на перекладине, живут в моем теле.

Гимнастика помогала мне в разных жизненных ситуациях, среди прочего — в армии. Один из особенно жестких командиров для воспитания личного состава использовал буквально иезуитский прием. Перед входом в столовую ставился гимнастический снаряд «козел». Выстроенные в шеренгу солдаты, по одному, разбегаясь, должны были выполнить опорный прыжок. Как правило, большинство солдат, впервые видевшие этого самого «козла», с разбега грохались на него яйцами, а потом, посрамленные, отправлялись в конец шеренги, чтобы повторить попытку. Таким образом самые низкорослые, то есть замыкавшие шеренгу, я и гимнаст из Люберец Серега Кашицин, оказывались в столовой первыми, что давало немалые премущества при распределении, например, мяса.

А если серьезно, гимнастика до сих пор помогает мне в работе.

Это не только самочувствие или правильное дыхание, это чувство пластики и главное — чувство равновесия и ритма.

Композиция из красок на плоскости — это и есть гимнастическая комбинация. Если мах у тебя недостаточный, значит, ты не перевернешься вокруг перекладины. И в живописи если ты недостаточно чувствуешь ритм, композиция не будет держаться, рассыплется.

Когда работаешь с цветом, с линией, хорошо чувствуешь, держится ли твоя плоскость. Чтобы в этом убедиться, иногда становлюсь перед холстом в ласточку, смотрю на холст и проверяю — вот я держусь, а держится ли моя композиция?

Чувство веса, равновесия, соотношения масс в статике и динамике, когда ты работаешь в махе, — это композиция, только неодухотворенная. Чтобы одухотворить ее, у тебя есть душа и космос.

В гимнастике одна и та же комбинация может быть выполнена просто мастерски, а может быть еще и очень богата по пластике. Она значительна, ее много, с избытком.

Настоящая пластика в живописи, графике, скульптуре — это когда ее много, когда происходит нечто, превращающее ее в симфонию.

МИХАСЬ И ПАР

Лет примерно с двенадцати (то есть с 1949-го) я при своем отце входил в специфическое мужское сообщество Хмельника. Пропуском была страсть, а членским взносом могла стать и жизнь. Парилка, пар — вот предмет вожделения, нечто адское, всасывающее тебя, влажное, обжигающее, хлещущее и выплевывающее.

В послевоенные годы банный насос, качавший кустарным способом воду из Южного Буга, постоянно ломался. Чтобы хоть как-то сладить с проблемой, установилось два помывочных дня: суббота для мужчин, воскресенье для женщин. Случалось, что два дня подряд насос работать отказывался, так что мылись только мужчины. Правда, бывало и наоборот.

Все ждали бани, чтобы быстро, пока идет вода, намылиться и смыть с себя многодневную грязь. Отец и его друзья ждали банного дня как праздника.

Истовых парильщиков, как мой отец, в Хмельнике было немало — и евреи и украинцы. Настоящая баня с парилкой — вне — и даже наднациональный риатуал, сложное объединяющее действо.

Из небольшого моечного помещения ты открывал дверь в крошечную парилку и оказывался у врат ада: густой плотный пар поглощал тебя, сквозь него на расстоянии метра невозможно было разглядеть собственного отца.

Фигур не существовало, лишь бесплотные призраки, растворенные в белых клубах, то проплывали в замедленном танце, то исчезали, размытые и проглоченные бездной. Ни стен, ни пола, ни потолка. Едкий запах мыла (признавалось только хозяйственное, да другого и не было), истошные вскрикивания, стоны и вопли. Там парили! Именно парили, а не парились. Это разные вещи.

Все работали на одного. Пользовались мокрым намыленным веником из березы (иногда дубовым), взбивая в тазу горячую густую пену. (В дальнейшем ничего подобного я не видел. Здоровый пар — сухой, и пользование мылом недопустимо.)

При тягчайшей температуре, от которой уши начинали «обгорать и дымиться», тебя водружали наверх, на полок, куда непрерывно лили холодную воду — иначе не лечь. Воду в парилке не смешивали. Только холодная — для людей, только горячая, кипяток — для пара — в глубокую печь на раскаленные пурпурные камни. Гораздо позднее, уже начав работать с красками, я много раз безуспешно пытался воспроизвести этот цвет.

Печь — источник пара, святилище. В умении сделать пар — соединение чутья и сноровки.

В начале 1960-х под Загорском на этюдах я поселился на несколько дней в пустующей избе. По местному преданию, когда-то там жила ведьма. Дом никто не покупал, да и даром не брал. Соседи косились на меня и предсказывали недоброе.

Дождавшись банного дня, я отправился в парную. Разгоряченный, стал добавлять парку и со всего маху плеснул кипяток в печной зев. Кипяток неожиданно роковым образом вернулся из печи и обварил мне плечо и спину. Заживало на мне долго и болезненно. Что удивительно, не осталось ни шрама, ни пятнышка.

В жизни я повидал множество самых разных бань и саун. Бывал и в черных курных баньках на Дону, Волге, Оке, Белой, Северной Двине, Лене, Ангаре, Волхове, в Финском заливе, на Чудском и Ладожском озерах, на Байкале и Ильмень-озере, на Голубых озерах под Тверью, в Кижах, не считая множества маленьких живописных речек и озер, кроме местных жителей, мало кому известных. И везде мне рассказывали что-нибудь мистическое, необычное о кипятке, паре и банных обитателях.

В хмельникской бане был и профессионал, паривший за деньги, Михась. В городе я его не видел ни разу, ничего не знаю о его мирском существовании. Когда бы ты ни пришел, Михась уже лежал голый на грязном полу раздевалки — при этом голова его покоилась на краешке низкой скамьи — и сыпал украинскими скабрезными прибаутками с еврейскими вкраплениями. Бормотал он невнятно, пребывая в непроходящем трансе. Вместе с тем это был кураж артиста. Необычность призвания делала Михася фигурой, самобытной во всем. Он никогда не разговаривал презренной прозой, а выдавал бесконечные каскады фольклора. Казалось, что он по-язычески слит с глубинами природных стихий, с тайнами человеческого естества, его корчами и бесами.

В бане Михась проводил весь день, иногда выпивал в перерывах, но осторожно, чтоб самому не загнуться и не навредить человеку. Парил он только своих, знающих толк в деле, чтоб зря себя не растрачивать. При этом Михась не был работником бани или чего бы то ни было.

Михась укладывал тебя ласковыми, успокаивающими прикосновениями, легко водил рукой по спине и ногам. Его движения были пластичны и разнообразны, он знал на теле точки, нажав на которые мог тебя расслабить. Ему позволялось все — ты поступал в его распоряжение.

О том, что в руке Михася появился веник, можно было догадаться заранее. Сверху, из-под потолка, веником, не касаясь тела, он нагнетал невероятный жар — это была прелюдия. Ты замирал в ожидании первого удара, а Михась все колдовал над тобой и вдруг резко перетягивал веником поперек поясницы. Веник тут же поднимался. Пауза. Миролюбивые обволакивающие поглаживания размягчали тебя, затем — вероломный и сокрушительный второй удар. Как лошадь зарывается мордой в торбу с овсом, ты опускал лицо в шайку с холодной водой, иначе дышать невозможно. Вода нагревалась, ее постоянно меняли. Один-два человека страховали тебя, если вдруг станет невмоготу и ты, ничего не соображая, попытаешься сползти с узкой склизкой полки, они подхватят, удержат, как санитары буйнопомешанного.

Весь сеанс Михась переживал вместе с тобой, предвосхищая твою реакцию и озвучивая ее. А ударяя веником, сочувственно вскрикивал: «Ой-вэй! Ой-вэй!» — как бы рыдая и извиняясь.

Процесс в целом имел четкую композицию: вступление, развитие действия и развязка. Причем все части были обязательные независимо от продолжительности сеанса.

До сих пор ясно вижу Михася — с его экспрессией, мимикой, сложной пластикой, важной для меня как для художника.

Парили не только спину и ноги, самое страшное было — переворачиваться в полубредовом состоянии. Если до тех пор ты лежал лицом в холодной воде, то теперь обращал его в потолок. Вода и мыльная пена заливали глаза, но двумя ударами веника Михась приколачивал тебя к полке. Со временем связь с миром окончательно прерывалась, лишь откуда-то доносились дивные напевы — может быть, музыка сфер.

Это был заключительный акт. Вскоре ты выбегал, чтобы вернуться в реальный мир.

В маленькой бане в Хмельнике жизнь парилки гулким эхом отзывалась и в моечной, и в раздевалке. После сеанса человек либо тихо сползал вниз, и тогда на него лили холодную воду, пока он не придет в себя, либо срывался с полки и пурпурно-фиолетовым факелом несся в моечный зал. Очередь с шайками, собравшаяся у крана, рассыпалась, уступая ему место. Он бросался на пол под кран с ледяной водой или, наполнив шайку, опрокидывал содержимое на себя, не чувствуя холода. После этого он долго отдыхал в раздевалке, на время становясь героем.

Из парилки подтягивались остальные. В деталях обсуждали прошедшую операцию, анализировали, смаковали. Так собутыльники вспоминают вчерашний заход.

АЛГЕБРА, ЧУДОВИЩЕ И Я

Это было почти семьдесят лет назад. От моей сестры Майечки, которая тогда училась в старших классах украинской школы, я то и дело слышал о чудовище по имени Абрам. По его вине бедная Майечка и ее подруги оплакивали свою загубленную молодость. Да что там молодость… Не раз накануне контрольных они обсуждали идею коллективного ухода из жизни, в связи с чем упоминался термометр. Так я узнал о смертоносных свойствах ртути.

Чудовищем был Абрам Ефимович Панич, он же — учитель математики и ярчайший миф Хмельника 1945— 1970-х годов. В войну Панич был артиллерийским офицером, имел много наград, после войны остался без семьи, родственников, имущества. Почему Панич оказался именно в нашем местечке, никто не знал.

Со временем обнаружилось, что Панич — фанатичный математик и независимый человек. Естественный в своей грубости, Панич говорил в лицо все, что думал, чем принципиально отличался от остальных жителей городка.

Был Панич обладателем огромной лысой головы, усаженной шишками всевозможной величины и формы. Образования эти были настольно выразительны и рельефны, что собственно лицо, как и все прочее в его облике, стушевывалось.

За глаза все называли его просто Абрам. В Хмельнике Панич был не единственный с таким именем, но в его случае Абрам — равнялось имени урагана.

Дорос и я до знакомства с Абрамом. На первых его уроках стоял сплошной хохот, так бывает в армейской курилке, когда офицер незатейливым юморком милостиво приближает к себе личный состав.

Смех наш, впрочем, был нервным, веселье — обманчивым, и вскоре посыпались двойки. Обнаружилось, что все мы тупицы и болваны, дуры и кобылы. Понимая, что мои двойки заслужены, я не испытывал к Абраму личной антипатии, его манера мне даже нравилась, она бодрила и развлекала. Но при этом Абрам унижал нас — вот с этим я мириться не хотел. Кроме того, у меня с ним были внешкольные счеты.

Когда Абрам был еще холост, он снимал комнату в доме на нашей улице, рядом с колодцем. На мне же с детства лежала обязанность носить воду, что было совсем нелегко, особенно зимой. Сруб колодца обрастал льдом, ведро едва проходило сквозь наледь, а при моем маленьком росте и невеликих еще годах тащить цепь с полным ведром было непросто. Позднее как достижение цивилизации на колодце появился ворот. А тогда каждый приходил со своей цепью, вытаскивал наполненное ведро, переливал воду в другое ведро, тащил снова и оба ведра с обледенелой цепью нес домой.

Чтобы добыть воду, надо было обрести устойчивость на льду и опустить ведро так, чтобы вода зачерпнулась, а ведро утонуло и наполнилось. Когда мне наконец удавалось поднять ведро до уровня наледи, чтоб его окончательно вытащить, приходилось упираться в ледяной сруб подбородком.

Как только моя борьба с ведром завершалась, в ближайшем доме распахивалась дверь, из нее стремительно выскакивал Абрам в развевающейся рубахе и непотребных штанах.

Размахивая ведром, он кричал на бегу:

— Ну ты, Эстис! Дай-но вэдэрко ополоснуты!

Это деревенский закон: если у колодца очередь, ты должен плеснуть немного воды тому, кто стоит за тобой, чтоб он ополоснул свое ведро (если нужно), прежде чем опустить его в колодец. Зимой очереди не было, но отказать я все равно не мог. Абрам хватал мое ведро, выливал всю воду в свое и убегал, не говоря мне ни слова. То ли у него не было цепи, то ли ему было лень тащить ведро из колодца, но случалось это постоянно. Мне надо было начинать все заново. Разумеется, это меня возмущало.

Вместе с тем это было очко в мою пользу. Я стал чувствовать себя увереннее на уроках Абрама, мог дерзко возразить учителю, хотя знания мои были на прежнем уровне. Надо сказать, что ученики, подгоняемые страхом, начали стараться, проявлять интерес, работать всерьез.

Забегая вперед, скажу, что Абрам-педагог набрал силу. Слава его гремела на просторах Союза — школа выдавала отменных математиков, они поступали в лучшие технические вузы.

Я всегда спокойно списывал у Изи Симецкого трудные домашние задания по алгебре. Абрам это знал, потому что видел из своего окна, как я утром бегу с тетрадкой в руке будить Изю. У Мишки Гольденберга, например, не было такого друга. Миша не мог прийти в дом и по-человечески списать задачки. Второпях он, как и многие, сдирал задание в классе перед самым уроком. Об этом Абрам знал тоже и случая своего не упускал.

Стремительно войдя в класс, он приказывал:

— Эстис, и ты, рыжий, Мишка, — до мэнэ, з зошитамы!

Мы подходили.

Абрам брал наши тетради и говорил одобрительно:

— Молодцы хлопцы! Правыльно рэшилы.

Начинался розыгрыш. Мы покорно стояли перед Абрамом: один — рыжий, другой — маленький.

Он продолжал:

— Ну шо, дома робылы?

— Дома.

— И ты, рыжий, дома?

— Дома.

— Дывиться! От рыжий, он дома делав.

И пальцем — раз по всему листу. Чернила размазывались на виду у класса. Все хохотали, подыгрывая Абраму.

Абрам открывал журнал и подводил итог:

— Эстис — два балла, потому шо вин дома спысав. А тоби, рыжий, один балл, ты тут спысав.

Разыгрывал Абрам сценку блестяще, но все же это было публичное надругательство.

После сложных борений с самим собой я решился на крайние меры.

Где я чувствовал себя сильнее Абрама? Конечно, в бане. Каждую неделю по несколько часов проводил я в бане с отцом и его друзьями. Если банные дни и часы совпадали со школой, я пропускал школу. Здесь папины житейские приоритеты торжествовали над мамиными учительскими.

В бане я был хозяин и боец. Абрам, нелепый и жалкий, садился в уголочке, неумело и безвкусно мылся, как по принуждению, и я нашел способ использовать свое преимущество.

Вылетая из парной, я наполнял шайку холодной водой, выливал, как полагалось, воду на себя. Наполнял второй раз и, пятясь и все уже рассчитав, выливал содержимое шайки через себя на Абрама, на его громадную шишковатую голову, на белое рыхлое тело.

Под общий хохот Абрам взвивался, орал:

— Ну ты, Эстис, и дурный!

И был, конечно, прав, но это была месть за «вэдэрко» и урок алгебры.

Абрам быстро понял, что так будет всегда, и стал относиться ко мне почти ласково. Оценки мои не улучшились, но унижения прекратились. Иногда мы таинственно улыбались друг другу, понимая, что договор существует и остается в силе.

После первого курса я приехал из Москвы на каникулы в Хмельник, и на следующий день встретил на улице Абрама. Он бросился ко мне как к родному, поздравил, стал расспрашивать как и что…

В ХУДОЖНИКИ

Пришло время думать о том, куда поступать учиться.

Тогда профессии делились на те, которые дают кусок хлеба и те, которые куска не дают. У художников, по глубокому убеждению отца и мамы (да и всего Хмельника), с хлебом было плохо. Хорошо с едой было у военных, инженеров, врачей.

«Сынок, художники вечно в рваных носках!» — это был последний робкий аргумент мамы.

Я услышал совсем не то, что хотела сказать мама, — что зарабатывают художники от случая к случаю, что живут безалаберно, что вообще они какие-то неправильные… Я услышал в маминых словах то, о чем и не мечтал, — что у мамы где-то есть знакомый художник.

Мама вынужденно призналась:

— Нет.

А в Хмельнике все говорили:

— Что вы, Полина Львовна до этого не допустит! И вообще — это такая приличная семья!

До сих пор поражаюсь мудрости своих родителей, их терпимости.

С мамой. Хмельник, 1954 год

С мамой. Хмельник, 1954 год

С папой. Хмельник, 1956

С папой. Хмельник, 1956

Мама разослала письма своим друзьям в больших городах с вопросом, нет ли у них знакомого художника.

Отозвалась львовская подруга.

Я собрал все свои рисунки, и вскоре мы оказались у маминой подруги во Львове. Она повела нас к художнику — Владимиру Михайловичу Руденко.

Я понимал, что мои рисунки ниже всякой критики, меня обуял страх: сейчас настоящий художник скажет, что ничего не получится. Но Руденко сказал, что будет со мной заниматься.

Руденко — смуглый лысоватый брюнет с горящими глазами, порывистый, яркий, притягивающий. Он был живописцем, скульптором, занимался мозаикой. В разное время Руденко преподавал в институте Декоративно-прикладного искусства и в Полиграфическом, а во Львовском областном театре кукол работал главным художником. Я смотрел на Руденко с таким же восторгом, с каким смотрел на гимнаста Сергея Николаевича.

Руденко не было и сорока, но мне, семнадцатилетнему, стриженному под машинку, с челочкой, он казался патриархом.

Занимались мы дома у Руденко. Его квартира в капитальном большом доме была первым по-настоящему городским жильем, которое я увидел. Более того — это была квартира-мастерская!

Времени до начала экзаменов оставалось мало, и мы трудились изо всех сил.

Я приезжал рано утром — добирался на трамвае, с удовольствием висел на подножке и спрыгивал на ходу.

Учеба началась с нуля. Меня не приходилось заставлять работать, я истово рисовал целыми днями, до того, что лопались сосуды в глазах.

Тогда Руденко под руку вел меня в сквер, сажал на лавочку и приказывал:

— Смотри на зелень!

Сквер этот располагался перед зданием университета, напротив него стоял бюст писателя Ивана Франко работы Владимира Михайловича. Бюст этот был «временный», планировалось позже поставить солидный памятник.

Мы быстро подружились. Руденко называл меня «сынок», звал обедать, я с радостью соглашался. Посуду не мыли, а просто складывали в раковине на кухне. У Руденко вечно толклись девушки — студентки, аспирантки, они и хозяйничали. Вообще-то Руденко был женат, но жена Валя жила отдельно.

Уже тогда я зарастал щетиной очень быстро, но мне было не до бритья. Однажды Руденко, играя, усадил меня и стал вертеть мою голову, как если бы работал с моделью. Потом взял широкую щетинную кисть, принялся водить ею по мылу, будто на палитре, через несколько секунд переключился на мое лицо. При этом всей повадкой показывал, что пишет холст.

Настал черед опасной бритвы, Руденко провел ею по моим щекам всего несколько раз и удовлетворенно сказал:

— Готово!

Результат оказался чудовищным, сравнимым с результатом моих первых уроков рисования. На месте щетины торчали пучки и перья. (С тех пор — шестьдесят с лишним лет — мой день начинается с того, что я беру в руки благородную щетинную кисть и намыливаюсь ею для бритья, оставляя жалкий помазок непосвященным.)

Иногда Руденко ставил натюрморт, говорил:

— Пиши, а я пошел на этюды, — и уходил, заперев дверь.

И вот в очередной раз я остался наедине с натюрмортом. Работаю час, второй, третий, отдохнул, опять взялся за работу. Час, второй… Вечер, ложусь спать — выйти-то не могу.

Утром просыпаюсь, а Руденко нет. Берусь за работу, час, второй. Выискиваю кусок черствого хлеба. Время тянется, но все-таки проходит. Вечер, утро следующего дня.

Становится страшно: один в чужом городе и по телефону звонить некому. Прыгнуть с балкона, с третьего этажа, звать милицию?

Хлеба не нашел ни крошки, с тоски и с голода съел луковицу. Потом, на третий день слышу: в замке поворачивается ключ, бросаюсь в коридор — на пороге Руденко.

Бухается на колени:

— Коленька, сынок, прости! Понимаешь, такая женщина! Такая женщина!

Руденко и правда отправился на этюды, но отвлекся.

На прогулках по вечерам иногда к нам присоединялась жена Валя. Шли мы так: в центре Владимир Михайлович, я и Валя — по бокам, Руденко держал нас под руки. Лето, дивный город, на каждом шагу роскошные клумбы.

Вдруг Руденко останавливался, останавливались и мы, потому что он хватку не ослаблял.

Руденко разворачивался и тянул за собой нас:

— Валя, подывысь, яка красыва!

И тоже красивая, в платье с открытыми плечами Валя смотрела на другую красивую женщину, которой любовался ее муж. Это повторялось не раз.

Меня восхищала открытость чувств, способность художника любоваться изящной формой, красотой, женственностью. Я с трепетом смотрел, как Руденко целовал прекрасные женские руки.

Как-то мы отправились на озеро.

Приехали, Руденко тут же знакомится с какой-то девушкой и кричит мне:

— Раздевайся! Будешь учить девушку плавать!

Я в смятении. Что за девушка? Почему я должен учить ее плавать? Но раздеваюсь и учу.

Возвращаемся домой — и за работу, корплю над гипсовой Венерой.

Руденко сердится:

— Что у тебя с формой? Форму надо чувствовать! Я же говорил — учи девушку плавать! Что ты здесь с грудью сделал? Измял!

Я понимаю для чего надо учить девушек плавать.

Еще случай. Проходим с Руденко мимо витрины фотоателье, женская головка.

Руденко спрашивает:

— Нравится?

Киваю.

На следующий день приходит эта самая женщина.

Руденко говорит:

— Будешь рисовать модель.

Я решил, что портрет, приготовился, а через минуту вижу перед собой обнаженную красавицу. Слепну и задыхаюсь, а она уже на подиуме.

Руденко говорит:

— Малюй.

И уходит.

Я прячусь за мольберт, там и сижу до прихода Руденко.

Перед экзаменами в Полиграфический институт на факультет художественного иллюстрирования меня охватила паника.

Творческий конкурс я прошел, потом почему-то надо было сдавать не рисунок, а историю. Этого я не боялся, потому что в школе она у меня шла отлично. До сих пор помню, что в билете был вопрос о реформах Петра Первого. Но отвечать по предмету мне не пришлось.

Член приемной комиссии, открыв мои документы, посмотрел анкету, и, громко прочитав фамилию, спросил по-украински, откуда я. Я ответил, что из Хмельника Винницкой области. Мужчина спросил, почему приехал именно во Львов. Я ответил, что хочу быть художником.

Дальше диалог такой:

— Ти еврэй?

— Еврэй.

— А що тоби тут робыть? Тут Захидна Украина. Всэ. Два! Иды!

Это 1954-й, год назад закончилось антисемитское «дело врачей». После смерти Сталина всех обвиняемых реабилитировали, но, по сути, это ничего не изменило.

Моему отчаянию не было конца. Я послал телеграмму, сообщил, что провалился.

Руденко утешал меня, мол, многих талантливых художников не принимали сразу, я старался верить. Он уговаривал остаться во Львове, жить у него, обещал устроить на работу пожарным в музей («Сможешь копировать мастеров сколько захочешь!»). Руденко даже брал на себя переписку с мамой на эту тему. Мама решила по-своему: «Срочно приезжай!» И я посрамленный вернулся в Хмельник.

Из нашего выпуска в Хмельнике не осталось почти никого. Уехали в основном в Россию — кто учиться, кто работать. Некоторые непоступившие возвращались в Хмельник.

Не прошло и двух недель, как районная газета отреагировала в духе времени фельетоном про бездельников, которые никуда не поступили, не работают «и шатаются по улицам». Мама, удрученная всем случившимся, написала в Москву своему старшему брату Боре.

Дядя Боря в то время был уже профессором, хотя в его жизни случалось всякое. В самые крутые 1930-е работал чуть ли не помощником Лазаря Кагановича, который был тогда наркомом путей сообщения. Для дяди Бори 1937-й был тоже роковым. От него требовали показаний на Кагановича, лепилось какое-то крупное дело. Знаю, что дядю Борю пытали, отдавили пальцы. Как-то ему удалось вынырнуть.

Дядя Боря работал в просвещении, как тогда говорили. Когда мы приезжали в Москву в гости, он всегда встречал нас. Дядю возила черная машина, в той же машине мы ездили смотреть Москву, она же отвозила нас в Клязьму к бабушке.

При всем стремлении делать карьеру, насколько это было возможно в тех условиях, дядя Боря никогда не забывал о родственниках, близких и дальних. Все шли к Боре, знали — он что-нибудь придумает, поможет.

Приехал я в Москву с авоськой и рулоном работ, сделанных у Руденко.

У Барашей была вполне налаженная жизнь, а тут — неустроенный, вроде непутевый родственник. Дядя Боря и вся московская мамина родня были огорчены, у них дети примерно моего возраста, двоюродные братья и сестры, устроены — кто в школе, кто в институте.

Родственники приняли меня участливо, но от этого мне было не легче, проблемы оставались.

В Хмельнике после возвращения из Львова мы перебирали, куда мне деваться: то ли идти к дяде Аврумчику в портные, то ли в ученики к часовщику, был вариант и чугунно-литейного завода.

Я все время думал, что надо обязательно учиться или устроиться работать, и чувствовал себя виноватым. Когда приехал в Москву, это чувство меня не покинуло, а, наоборот, обострилось, потому что в обсуждении моей судьбы принимали участие все родственники.

И вот стали думать. Главным образом думал дядя Боря.

Он спросил:

— Пойдешь в Пединститут?

Я ответил:

— Нет!

Если бы дядя Боря сказал, что в Пединституте есть художественно-графический факультет, я бы с удовольствием пошел. Мне было все равно, где учиться, пусть в ремесленном училище, только бы рисовать. Наверное, дядя сам не знал о существовании этого худграфа. Учебный год уже начался, и это очень осложняло положение.

В МАРЬИНОЙ РОЩЕ

Мы пошли в Художественно-графическое училище в Марьиной Роще. Надо сказать, что просуществовало оно недолго и было странноватым по составу преподавателей и по статусу. Училище прикрыли в 1959 году, но я успел в 1958-м его окончить.

Пришли мы в дирекцию, собрались преподаватели — художники, и директор здесь, тоже художник. Я начал показывать рисунки от Руденко, первый публичный просмотр.

Не помню реакции экзаменаторов, но помню, что опять сгорал со стыда. Наверное, с их точки зрения, все, что я принес, было ужасно. Ведь там учились в основном мальчики и девочки из Москвы, обязательно с какой-то специальной подготовкой, некоторые с серьезной — со средней художественной школой.

Но все-таки Руденко меня кое-чему научил, по крайней мере задал верное направление — гипсы, натюрморты… Если бы я пришел с работами из Хмельника — копиями репродукций «Ленин в Разливе» или «Три богатыря», было бы значительно хуже, а так — человек хотя и немного, но учился, с пониманием.

Совещались они долго, потом сказали, что работы, конечно, не совсем академические, но что-то есть, можно попробовать. Меня зачислили на первый семестр условно, как бы вольным слушателем. А я о большем и не мечтал.

Мои родственники радовались такому обороту дел гораздо меньше меня. Они надеялись, что с училищем не получится, и дядя Боря устроит меня в какой-нибудь приличный вуз. Им хотелось, чтобы я стал «нормальным человеком».

Меня поселили у одного из маминых братьев — у дяди Наума в Клязьме, у него был свой просторный дом.

У дяди Наума было два сына: Леня и Аркадий. Мои двоюродные братья, с которыми я и сейчас очень дружу. Леня, старше меня на пять лет, тогда оканчивал Институт физкультуры. Это был сильный, красивый юноша, как мне показалось, он принадлежал — тогда это было ужасно модно — к золотой молодежи. О золотой молодежи я знал еще в Хмельнике по журналам «Крокодил» и «Перец».

У Лени имелась своя комната, там все время собирались его московские друзья с девушками. Из Лениной комнаты всегда несся хохот, это интриговало. Меня, естественно, никто туда не приглашал, да я и не мог вписаться в эту компанию.

Леня иногда развлекал гостей таким номером: сначала делал вступление — говорил, что из провинции приехал двоюродный брат, потом звал меня и спрашивал по-московски:

— Ну, Николай, чего сегодня делал-то, чем занимался?

Я отвечал с украинским акцентом:

— Та шо я делал? Та я себе встал, позавтракал та поехал учиться.

Леня и его гости жутко хохотали, а я не понимал почему.

Во дворе среди прочего спортинвентаря имелась гиря. Однажды мы столкнулись с Леней и его гостями около двухпудовой гири. Привычно, как родную, я взял гирю, стал подбрасывать и ловить. Леня и его друзья-волейболисты признали.

И Леня, к его чести, после этого свой старый номер отменил, а утвердил новый — с гирей.

Потом я жил у тети Тунечки (маминой сестры) и дяди Макса. Удивительная семья, жили скромно и дружно. У них было три дочери — одна моя ровесница, вторая чуть старше и третья — чуть младше.

Небольшой дом без всяких удобств стоял у самой железнодорожной платформы. Мы с девочками никогда не приходили на станцию заранее, а выбегали, услышав шум прилбежающейся электрички.

Дядя Макс был инженер и каждый день ездил на работу в Москву. Возле дома Макс устроил парник, и все свободное время пропадал там — выращивал рассаду.

Тетя Тунечка очень напоминала мою маму, дом держался на ней.

За три года, что я там прожил, никто мне не указывал, не следил, когда я уехал, когда приехал и приехал ли вообще. Я был свободен, а маме было спокойно за меня.

Только раз Тунечка сделала мне замечение.

Дело было вот в чем. Мне понадобилось освободить этюдник. Я вытащил оттуда этюд на картоне, который сделал накануне в училище, и поставил на подоконник на террасе сушиться.

Тунечка терпела дня два, а потом сказала:

— Николайчик, извини, но у меня в доме девочки, к нам приходят молодые люди, и эта голая женщина тут не к месту.

Надо сказать, что со всеми родственниками со стороны мамы у меня были очень хорошие отношения. Дружу со всеми до сих пор, хотя кто-то остался в Москве, кто-то живет в Ганновере, а кто-то Бостоне.

ПЕРВЫЙ СЕМЕСТР

На первом курсе для меня не существовало ничего, кроме училища, я до предела был сосредоточен на рисовании, работал с утра до вечера. А отношение ко мне было такое: я спрашивал о чем-то — мне отвечали, помогали, не спрашивал — меня не замечали. Наверное, в этом и заключался смысл, мне просто давали возможность плыть. И я должен был выплыть.

Рисунок, живопись, композиция, декоративное искусство, пластическая анатомия, перспектива, история искусств — я погружался во все это, вгрызался. Вся потенциальная энергия — и физическая, и какая бы то ни было — приходилась очень кстати. Наверное, помогло и рвение провинциала. Иногда я оставался в училище на ночь, там был прекрасный зал с гипсами — и я рисовал до утра. Оказывается, можно жить и двадцать часов в сутки заниматься только рисованием.

Над предметами не по специальности я не корпел, но делал все, что полагалось. К концу первого семестра меня зачислили, а со второго дали стипендию.

Мне все время хотелось работать, по воскресеньям я ходил рисовать в Лаврушинский переулок в знаменитую Центральную художественную школу (сейчас она на Крымском Валу рядом с Домом художника). Там устраивали свободные рисовальные классы, кроме студентов приходили и художники разного возраста, у которых либо не хватало денег на натурщиков, либо не было своей мастерской. Мне нравилось работать рядом с профессионалами — можно советоваться, разговаривать.

И вот что еще было очень важно. В течение всех лет учебы после занятий мы бежали на выставки и в музеи, чаще всего — в Третьяковскую галерею. Я и раньше там бывал несколько раз, когда мы приезжали в гости в Москву. Но те походы были совсем другие. Теперь я смотрел по-новому, мое восприятие изменилось кардинально.

Нас, студентов, выметали, выгребали из залов Третьяковки последними. Мы осваивали зал за залом: Александр Иванов, Крамской, Ге, Серов, Левитан, Врубель.

ЧУЙКОВ И НИССКИЙ

Профессиональное учебное заведение замечательно еще и тем, что ты включаешься в художественную жизнь. К тому же у нас была хорошая система — приходили известные художники. Их приглашали друзья, наши преподаватели. Я всегда ждал этого с замиранием.

К примеру, Семен Афанасьевич Чуйков, хороший живописец, принес на встречу с нами свои этюды из Индии — по тем временам это была экзотика.

Я смотрел и слушал с восторгом. Дело было не только в работах, а в том, что я здесь, в большом зале, и все мы — художники.

Другой живой классик — Георгий Григорьевич Нисский, академик, для меня он всегда шел в паре с Дейнекой. Оба со своей стилистикой, в меру советской, но в отличие от Дейнеки Нисский сюжетных картин не писал, а писал пейзажи со многими горизонтами, автомобильными дорогами и т.п.

Нисский считался левым, то есть прогрессивным по сравнению с остальными. Он и внешне сильно отличался: в шкиперской фуражке, кожаной куртке, шея обмотана шарфом, и концы шарфа — один на груди, другой на спине. Тогда немногие себе такое позволяли. Нестандартный мужественный профиль, седые волосы, персонаж Хемингуэя рождения начала ХХ века — сумасшедшая энергия.

О Нисском говорили, что он страшный безобразник, заядлый яхтсмен, выпивоха и автомобилист.

В Третьяковке висело много работ Нисского. Не знаю, хороши они или плохи, вижу эти картины глазами юноши из конца 1950-х.

Во всяком случае, ходила такая эпиграмма:

Вот вам пример довольно близкий
Противоречия глубокого:
При имени Георгий Нисский
Добился мастерства высокого.

ЧЕМ ЭТО ТЫ ТАК ГОРДИШЬСЯ?

По воскресеньям время от времени на обеды бабушки Ривы в Клязьме собиралась вся семья. Приезжал дядя Боря, садился рядом с бабушкой и становился центральной фигурой застолья. Внимательно слушал все, что рассказывали родственники. Потом наступал черед его советов. С ним никогда не спорили, хотя кое-что делали по-своему. На одном из таких обедов я попытался в чем-то возразить дяде Боре. Пока я говорил, бабушка молча укоризненно смотрела на меня. На следующий день без предисловия сказала:

— Чем это ты так гордишься? Тем, что умеешь нарисовать человечка?

«Гордишься» она произносила с ударением на «о».

ВДАЛЕКЕ ОТ ФАДЕЕВА И ХРУЩЕВА

В училище я ездил на электричке. Образовался круг людей как бы полузнакомых, которые ездили со мной в одно время.

Как-то я ждал электричку.

Подошла женщина и говорит:

— Вы художник, вы же всегда с этюдником… Вы, наверное, знаете, почему Фадеев застрелился.

Я ответил:

— Не знаю.

Я интересовался только тем, что касалось меня как художника. Меня могло сдвинуть с этой позиции одно: если затрагивалась еврейская тема, это шло еще из Хмельника.

И ХХ съезд прошел мимо меня (впрочем, как и все остальные). Я газеты в руки не брал — какая речь Хрущева? Конечно, о речи Хрущева нам говорили в училище и в курилке о ней говорили, но это не оставило во мне следа. И тем более я не осознавал, что живу в какое-то историческое время. Точно так же с еврейством — если мне никто не напоминал, я сам не думал, в этом смысле время в училище было счастливым.

Кто-то будет недоумевать, но история как учебник и история как реально проживаемое время — разные предметы.

В политике всегда происходят жуткие события, и сейчас тоже, но мне не интересно, какая сегодня передовица в какой газете и что сказал президент вчера или сегодня. Я стараюсь жить, соприкасаясь со всем этим как можно меньше. Наверное, инстинктивно я научился ограждать себя.

Фадеев, Хрущев… Для меня гораздо важнее было занять сидячее место в электричке, чтобы рисовать: тридцать пять минут — туда, тридцать пять — обратно.

Я делал наброски. Когда художник постоянно упражняется таким образом, рука становится легкой. Он, как спортсмен, отрабатывает форму, и наброски получаются сами собой — лихие и легкие. Это были первые прорывы подсознания, еще очень робкие и неожиданные — именно от того, что рука все время работает, она опережает голову.

Для молодого художника наброски с натуры не только возможность оставаться в хорошей профессиональной форме, но и способ мгновенно реагировать на визуальную ситуацию, внедряясь таким образом в реальность.

Я усаживался в электричке и выбирал очередную модель, не напротив себя, а через головы, чтобы никого не смущать. У меня почти всегда получалось похоже — и человек, и шапка его, и воротник, маленькие портреты. Когда подъезжали к Москве, у меня в альбоме уже была целая галерея.

Люди всегда заглядывали, «дышали в затылок», причем дышали доброжелательно, я это чувствовал.

Кто-то даже комментировал:

— Как похоже рисует! — Это был главный критерий.

И опять о рифмах времени. Лето 2007 года, мы с сыном Сашей[3] у моря на пляже, загораем на подстилке. Уткнувшись в папку, рисую не с натуры, а что-то свое.

Через какое-то время слышу громкий то ли удивленный, то ли возмущенный возглас:

— Но это где-то не здесь?!

Потом Саша рассказал мне: человек, чей возглас я услышал, все время стоял у меня за спиной, смотрел вокруг и на то, что появляется на бумаге.

(продолжение следует)

[1] К сожалению, многие фотографии разных лет не сохранились.

[2] Олег Эстис (1964–1999) — окончил Московское государственное художественное училище памяти 1905 года. С 1985-го  — член Союза художников России, участник и лауреат многих московских, всесоюзных и международных выставок и конкурсов. Впервые опубликовал свои карикатуры в тринадцать лет. С 1977-го сотрудничал с книжными издательствами «Детская литература», «Малыш» (Россия), «SATUKUSTANNUS», «KARTO» (Финляндия) и другими. Регулярно печатался в журналах «Мурзилка», «Веселые картинки», «Крокодил», «Театр», «Здоровье», «Советский Союз». В 1988-м на Международной выставке «Война войне» в Болгарии удостоин первой премии, в 1991 году — гран-при Международного конкурса карикатуры в Бельгии, в 1993-м — первой премии Международного фестиваля рисунков для прессы в Бразилии, в 1999-м — первой премии Международного конкурса карикатуры в Бельгии. Работы находятся в частных коллекциях и музеях многих стран мира.

[3] Александр Эстис (род. 1986) — сын Николая Эстиса и Лидии Шульгиной. Окончил филологический факультет Гамбургского университета, отделение классической и германской филологии. Преподавал в университетах Гамбурга, Женевы, Фрайбурга и Цюриха. Член Союза писателей Швейцарии. Публикуется в авторитетнейших журналах Германии, Швейцарии и Австрии. Лауреат литературных премий.)

Николай Эстис: Точка схода: 8 комментариев

  1. Любовь Гиль

    Николай Александрович и Нина, разыскивающая семейство Эстис в Хмельнике, нашла в своих записях по Хмельнику за 1928 г. двоих ваших родственников, это — Сруль-Дувид/(Израиль-Давид) Шлемович Эстис и Ицько/(Исаак) Шлемович Эстис, прихожане Большой синагоги.

    1. Нина

      Мои в 1850 году переехали в Бердичевский уезд, а в начале 1900-х вообще в Штаты. Наш прадед — единственный из всей семьи проживал в Кривом Роге.
      Спасибо

  2. Нина

    Вы удивительный рассказчик, просто мастер слова!
    Наткнулась на вашу повесть случайно — ищу все, что связано с Эстис.
    Наш Яков Эстис до 1850 года с женой и детьми тоже проживали в Хмельнике.

  3. Любовь Гиль

    Дорогой Николай Александрович! Находимся под сильным впечатлением от Вашего мастерски написанного произведения!
    То, что Вы описываете жизнь в Хмельнике, случайно или неслучайно (трудно сказать) совпало с описанием еврейской общины Хмельника в моем труде, опубликованном в этом же номере альманаха «Еврейская старина»
    https://s.berkovich-zametki.com/y2021/nomer1/gil/

    Нам очень хотелось бы, чтобы Вы ознакомились с ним.
    Кстати, семейство Ваших предков Этнис записано в Хмельнике еще в 1837 г. Вы можете увидеть Вашу фамилию в списках. Так совпало, что Этнис и Гиль были прихожанами одного и того же «клойза», а их было в Хмельнике несколько.
    Может быть Вам известно что-то еще о жизни семьи Гиль из Хмельника. Ведь всё, что мы узнали о них — из интернета, а Вы там жили. Разница большая.
    С большим уважением,
    Люба и Михаил Гиль.

    1. Любовь Гиль

      Приношу свои извинения за описку в Вашей фамилиии. Вместо Эстис, написала Этнис.

      1. Любовь Гиль

        В тексте Вы найдете, что представители семейства Эстис были прихожанами Большой/Главной синагоги Хмельника в 1928-1929 гг.

  4. Soplemennik

    Большое спасибо!
    А помните самодельное мороженое, которое продавала еврейка на Клязьминском рынке?

  5. Alex B.

    Н. Эстис: «…Когда-то Хмельник был еврейским местечком в черте оседлости на Украине в шестидесяти километрах от Винницы. Отлаженный механизм — свои ремесленники, врачи, юристы, учителя, торговцы. Были Коганы, Рабиновичи, Фишбейны, Абрамские… А чего-нибудь похожего на «Эстис» не было.
    Дед мой по отцу, Нисл Эстис, был извозчиком, на идиш — «балагулэ». Бабушку звали Табл…
    И Юдко уже носил другое имя — Юрий..Вообще папино имя трансформировалось много раз…
    И вот очередной поворот — папа вернулся из Ростова в Хмельник.. Папа приехал в Хмельник лихим комсомольцем. А для Бараша-старшего Эстис оставался голью и шпаной, поэтому ни о каком сватовстве не могло быть и речи. Не дождавшись родительского благословения, Поля сбежала из дома, и молодые тут же расписались…«
    ::::::::::::::::::::::::::::
    A что ещё оставалось делать папе?..да и зачем комсомольцам благословение родителей?
    «Папа получил должность в новой советской структуре — председатель Постройкома военстроя. У него имелся даже собственный кабинет, там они с мамой и жили..«
    С милым рай и в кабинете Постройкома…
    «Милый друг, иль ты не видишь, Что все видимое нами
    Только отблеск, только тени От незримого очами…« (Вл. Соловьев)
    P.S. «В живописи Николая Эстиса сошлись Запад и Восток, Париж и Константинополь, лирическая абстракция и иконная реальность. В этом немногословном иконостасе каждый образ говорит в равной степени о здешней жизни и о нездешнем бытии…« — Анна Толстова
    «Ошеломляющее впечатление! Можно без преувеличения сказать, что это филоновский формат..« —
    — София Губайдуллина – o живописи Николая Эстиса.
    «Николай Эстис — мастер ускользающего образа…« — Александр Генис…
    Добавлю – и не только в живописи, также — и в прозе. — А.В.
    «Там, где кончается слово…» — возможно, там и начинаются и музыка, и – живопись.
    Осип М. Silentium
    Она еще не родилась,
    Она и музыка и слово,
    И потому всего живого
    Ненарушаемая связь.

    Спокойно дышат моря груди,
    Но, как безумный, светел день,
    И пены бледная сирень
    В черно-лазоревом сосуде.

    Да обретут мои уста
    Первоначальную немоту,
    Как кристаллическую ноту,
    Что от рождения чиста!

    Останься пеной, Афродита,
    И, слово, в музыку вернись,
    И, сердце, сердца устыдись,
    С первоосновой жизни слито!
    1910,1935
    P.S.-2 Надо ли говорить, что успел дочитать только до ФРАЗЫ: «Надо заметить, что родителям и в голову не приходило исполнить религиозный обряд…« И по этой причине мой комментарий закончился, в сущности, на Постройкоме и — на Афродите.

Добавить комментарий для Любовь Гиль Отменить ответ

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math