©Альманах "Еврейская Старина"
   2025 года

Loading

Чувство беспримерное: ты лишился всех своих защитных свойств, организм твой потерял былую сопротивляемость, и первый же встречный микроб может тебя свалить. Но каким-то молодцам – знаем по себе – в наслаждение бросить перчатку режиму, им все нипочем: проработочные собрания, шараханье знакомых на улице, шитье дел. И потом ты знаешь, что все мосты сожжены – улитка сама спалила свой домик. Тут-то и настигает нас известие об академическом налоге.

Леонид Гиршович

НА РЕКАХ ВАВИЛОНСКИХ

ОТ АВТОРА

Писалось в 1972 году. Из всех репродукторов, из всех утюгов неслась советская речь. Я молился на «Иосифа и его братьев». Нет Бога, кроме Томаса Манна, и Соломон Апт Пророк Его. Спустя полугодие русская улица сменится израильской, ленинградский оркестр – иерусалимским, Томас Манн – Набоковым. В один прекрасный день, уже в форме «садирника» (солдата срочной службы) я набрался духу и явился в хабад-любавичевское издательство. «Хочу напечататься, звать так-то, но, пожалуйста, под псевдонимом: Иона Моисеев». Когда я позвонил через неделю, мне сказали, что напечатают в литературном альманахе «Шамир». Сколько его экземпляров уцелело с тех пор, Б-г весть. Страницы стали выпадать уже через месяц.

Я счел за лучшее восстановить гласную, которую корректор прилежно изгонял из слова «Бог», проставляя вместо нее дефис: тайное Имя. ЙХВХ (тетраграмма).

Обложка альманаха «Шамир»

Иона МОИСЕЕВ

НА РЕКАХ ВАВИЛОНСКИХ

Незабвенной памяти дедушки Иосифа и дяди Исаака.

Час был столь ранний, что если б понятие суток не связывалось в сознании нашем с чем-то кругообразным, а членение суток не напоминало лес фантастических растений – каждое произрастает из себе подобного, уходя корнями в крону другого древа, для которого корни эти суть ветви, – если бы время не было фантастическим лесом, сплетенным в венок, а каждый час, словно деревце в рощице, рощице суток, рос сам по себе или же был подобен частоколу, который вбит хозяином в землю, тогда естественным было бы сказать: час был еще столь ранний, что не успел прорасти и хоть сколько-нибудь возвыситься над землей. Не достает еще нескольких слов, чтобы стало ясно, почему «час сей» удостоился изощренно-метафорического внимания к своей персоне (так! «персона часа»). Сейчас они будут произнесены. Итак. Не часто доводилось жителям местечек наших, коими так богата Украина, собираться всем до единого, включая даже тех, кто по трем причинам: преклонный возраст, болезни или увечья, неразумение младенческое – мог бы избежать участия в ночных бдениях. Точно призраки, стояли они на опушке леса.

Тиха украинская ночь, гаснут последние звезды на бледном небосклоне. Месяц едва различим – оттого что еще бледнее. Но собравшиеся бледней месяца на небе… Или довольно! Заветные слова произнесены. Август сорок первого года, местечко Хабно Житомирской области, Овручского района.

Тот, чьими глазами мы будем наблюдать происходящее, – он стоял среди них. Значит, это и есть среда eгo: маститые старцы, жены, дети. А роста он повыше среднего, худой, узкоплечий, с таким же узким лицом, заостряющимся к подбородку. Выпуклостями жилистого лба – вперед, но не исподлобья. А нос, словно «нун софит» (есть такая буковка, что достает до земли). Глаза как два пузыря по сторонам узкого лица, губы по-верблюжьи выворочены, от крыльев носа к ним спускаются две складки, как у плачущего ребенка. Непривычно видеть его без папиросы: курит он постоянно, с тех пор как начал набивать гильзы немцу Кальтенбергу («Когда жиду «ай»…). И вот уже много лет он – сгусток кашля. Волосы густой черноты, хотя ему давно за пятьдесят. Невестка старшего Ратнера сказала кому-то, а может, даже и ему: «Ты – другой, не будет у тебя ни седого волоса на голове, ни детей в доме, и останешься ты чернявым стариком, другой, эйнандерер, áхэр». «Чернявый старик» звучало как проклятие. Шимкель дер ров это поощрил, сказав в присутствии некоторых, что существует страшный вид старения, когда стареют будучи детьми, а волосы удалой копной растут прямо из черепа. Хотя иные утверждали, что сказал это вовсе не раввин, а Иосиф Молодечнер, местный колдун, который ни разу в жизни не погружался в микву. Кому как не ему знать тайну «страшного старения», когда волосы у него, глубокого старика, как смола, и с каждым годом делаются только черней. И сорок лет назад был такой же как сейчас. Товарищ Натан – «хавэр Натан», его так называли – брезговал этим сходством с колдуном, страдавшим водобоязнью.

А вот и Рохл, невестка Ратнера, белая как лунь, с остальными Ратнерами, со своим свекром Ратнером-лунём, с его братом Симхе Ратнером-лунём, с сыновьями и дочерьми обоих лунéй, с их невестками и зятьями, детишками. Но Рохл стояла чуть ближе к Гельфанду, товарищу Натану (он это отметил), прижав к себе мальчика Мотла. Хаим-Эли, ее муж, утонувший несколько лет назад в реке, дружил с Гельфандом. Сорок лет назад они держались друг друга, когда Пиргач приказал согнать всех на площадь. Гельфанд всегда старался смотреть на сына Хаим-Эли так, будто мысленным взором провидел счастливое завтра белобрысого мальчугана (кадр из фильма). Белобрысый мальчик Мотл… Забравшись коленями на стул, Мотл что-то рисует – Натан подглядел чтó. Мы еще к этому вернемся. Мотл плоть от плоти, кость от костей Ратнеров. К ним Натан Гельфанд питал чувство, обратное тому, что испытывал к Иосифу Молодечнеру, заставившему валяться в пыли, плакать, рвать на себе одежду заезжего артиста Адамова. Натану тогда лет было в два раза меньше, чем Мотлу теперь. Адамов приехал откуда-то из Галиции, иностранец. Иосиф подошел к нему и что-то сказал. Это произошло у всех на глазах, Натан сам это видел. Адамов упал, как подкошенный. Немного повременив, Иосиф пнул ногой лежащего, так что тот пришел в себя, а Иосиф, склонившись над ним, стал быстро-быстро говорить. Аврумл, старший брат Хаима-Эли, отца Мотла, утверждал, что он все слышал.

«Твоя мать, – сказал Иосиф, – ходит ночами нагая вокруг куста и прозрачная, как стекло». А еще сказал: «Сперва всю кровь выпустила из младенца в землю, а после согрешила с ним – и родился ты».

Пока Иосиф якобы так говорил, артист Адамов работал руками и ногами, как кукла-марионетка. Дергал себя за галстук, разорвал рубашку на груди. Конец этой сцене положил Кальтенберг. Иосиф-гадатель поспешил скрыться, а несчастный Адамов в тот же день исчез из местечка.

С Ратнерами все наоборот, не Гельфанд брезговал ими – они Гельфандом. Это были богатые люди, то есть были богатыми до тех пор, пока в одну прекрасную ночь Кирилл Никончук со своими хлопцами не обобрал их под чистую. Тогда еще здравствовал Шнеер-Залман Ратнер, отец теперешнего Ратнера. Старик в одном белье выскочил на улицу и прижался спиной к двери своего »Пассажа», запрокинув голову и раскинув руки: «Не пущу!», но с ним никончуковцы не церемонились – его отбросили как котенка, и в несколько минут исчезло все достояние Ратнеров, все, что накапливалось двумя поколениями этой семьи. Как известно, удача, сопутствовавшая им в делах, не была следствием расчета: старик Ратнер все решал спонтанно. Дремал с открытыми глазами, раскачиваясь на стуле и что-то себе под нос мурлыча. Вдруг взгляд, мутный, как у новорожденного, делался ясным: сверху спущена директива.

От налета Шнеер-Залман не оправился. Из Чернобыля к нему, больному, умирающему, приехал рабби Мордхе-Берл Твéрский, последний из рода великих цадиков Твéрских. С ним Шнеера-Залмана связывала почтительная дружба еще с тех далеких времен, память о которых воскресала в час сей в душе Натана. В Хабне Твéрский всегда останавливался у Шнеера-Залмана, так высоко ценил его. Ратнеры этим гордилась: шутка ли, сам Мордхе-Берл! Иосиф Молодечнер, правда, рассказывал байки о скупости Ратнеров – чья бы коровы мычала. Живший их щедротами, Молодечнер не мог забыть, что во время тяжбы с крестьянами Шнеер-Залман обратился к рабби Твéрскому, а его, Иосифовыми услугами пренебрег. «Ну и что, спрашивается? В итоге всяк, и стар, и млад, карабкался на колокольню по приставным лестницам». Иосиф завидовал. К нему приходили лишь мужики из села: у одного телка без приплода, другой спрашивает, от кого забеременела Варюха. Иосиф хватал своими черными, когтистыми пальцами крестьянина за ухо и говорил: «Телка твоя яловая от ранней случки, дочка твоя нагуляла себе живот от мельникова хлопца». Евреи, те не обращались к нему, так что ратнеровскую «цдаку» (милостыню) Иосиф понимал как желание загладить вину перед ним, а то еще, чего доброго, порчу наведет.

Рабби Твéрский навестил уже не встававшего с постели Ратнера, как и двадцатью годами раньше приехал к нему, полному сил. Тогда, не заходя к Шнееру-Залману (обо всем условились заранее), знаменитый цадик сразу же направился к Кальтенбергу. Немец его ждал. «Когда жиду «ай», – начал было пристав, но цадик перебил его вопросом по существу: «Сколько, ваше благородие?» Через четверть часа он вышел от пристава. «Реб Шнеер-Залман, – сказал он Ратнеру, – шолом алейхем, я уладил ваше дело». К вечеру нужная сумма была собрана, и рабби Твéрский еще раз побывал у Кальтенберга, после чего возвратился в Чернобыль.

На следующий день хабнинцы повели своих коров пастись в надежде, что теперь уж им не придется поворачивать назад. Уже два дня скот в Хабне не выводился из хлевов, так как мужики, выстроившись с вилами у переправы, не пропускали «еврейские стада» на отведенные для них пажити. Издавна жители Хабна пасли скот за рекой. Эта земля принадлежала им по закону, но попасть туда можно было только через деревенские луга – другой дороги не имелось. И вдруг третьего дня мужики, наученные Иваном Пиргачем, заявили, что не желают пропускать через свое пастбище чужих коров, они, видите ли, боятся сглаза. Пусть евреи попадают туда как хотят. На третий день своего вынужденного поста еврейские коровы и их владельцы вновь шли привычной дорогой, а предводительствовал ими верхом на лошади сам Кальтенберг. Мужики встретили их, как и в прошлые разы, с вилами и топорами, настроенные весьма решительно. «Разойдись!» – скомандовал Кальтенберг, но мужики не шелохнулись. Кальтенберг вынул револьвер и выстрелил поверх голов. Ничего не изменилось, мужики решили стоять насмерть, а бабы, бывшие с ними, задрали юбки и, согнувшись в три погибели, принялись показывать Кальтенбергу голые зады, бесстыже визжа. Немец, не говоря ни слова, повернул кобылу и ускакал назад. Вслед за ним поплелись и хабнинцы со своей мычащей скотиной. Но хотя они возвращались ни с чем, сердце у каждого стучало взволнованно, а душу переполняли предчувствия великих перемен. «Ну, ничего, – так и витало над Хабным, – теперь им покажут, теперь гляди в оба». И жители Хабна глядели в оба, переговаривались, отправлялись в разведки. К вечеру на дороге в клубах пыли появились всадники – казачья сотня. На четвертый день еврейские коровы шли к речке под охраной казаков. Это было зрелище! Мужики отступили. Но только казаки ушли, как той же ночью в местечко пришли крестьяне – начался еврейский погром. Пиргач приказал собрать всех до единого и запереть в одной из пяти хабнинских синагог. За какой-то час это было исполнено. Утром, быть может, не таким ранним, как нынешнее, их вывели на площадь перед старой колокольней, что сейчас едва видна сквозь верхушки деревьев в свете порозовевшего неба, стóит Натану только поднять глаза. Но Натан глаз не сводит с Ратнера – ребенка.

***

У Ратнеров любили рассказывать, как, выйдя от умирающего, Твéрский, заплакал: «А кларэ коп» (светлая голова). Шнеер-Залман по памяти процитировал то место в Иерусалимском Талмуде, где говорилось о кончине Элиши бен Абуи. «Ахéр умер, и по смерти его сошел с неба огонь и охватил его могилу, но рабби Меир распростер свой плащ и охранил ее от пламени. «Успокойся здесь, в этом мире, – сказал он, – там, если Всеблагий не простит тебя, я искуплю тебя, клянусь Именем». Тут огонь потух, видевшие же обратились к рабби Меиру с вопросом: «А послушают ли тебя?». И рабби Меир ответил: «Есть галаха. В субботу спасают от пожара футляр Торы ради самой Торы, точно так же будет спасен Элиша Ахер во имя Торы, которую он изучал». Нынешнему Ратнеру, Ратнеру-толстяку, Твéрский сказал приблизительно следующее – приблизительно, ибо нет твердой уверенности, что Ицхок-Айзик-Шлейме сумел воспроизвести правильно слова Мордхе-Берла, равно как и в том, что память Натана в точности сохранила их пересказ. «Весьма огорчительно приключившееся с вашим «Пассажем». Еврей прикидывает, на какие товары будет нынче спрос и какой покупатель будет сегодня, а какой будет завтра и почему с таким-то договор лучше заключать долгосрочный, а с таким-то краткосрочный, но на большую сумму, и если Киевская мануфактура справляется поставками до начала сева, то с овручскими и не думай связываться до наступления холодов, до самой Хануки. Еврей все расставляет по полочкам, – Твéрский постучал пальцем по лбу, – и ему неплохо живется. Гою же наоборот: хорошо живется оттого, что не живет своим умом: как будет, так и будет. А вдруг звезда с неба упадет. Когда это «вдруг» наступает, он принимается плясать на твоих костях, проматывает чужое добро. А как спустит до последнего крейцера то, чем завладел, все начнется сначала: «Еврей а еврей, иди сюда». Еврей снова впрягается в повозку, а гой, голый-босый, усаживается и ждет своего часа».

Таковы были слова Мордхе-Берла к старшему сыну Ратнера, который, похоронив отца, продал, что можно было продать, и совместно с Гильманом, мужем своей тетки, открыл чесальное предприятие, закупив в Киеве необходимые для этого машины. Предприятие Ратнера-Гильмана оказалось прибыльным, хотя товарищ Натан, Натан Гельфанд, предпочитал скромно умалчивать о том, каков был его конец, – здесь скромность эвфемизм осторожности. Натан, в прошлом командир продотряда, работал к тому времени в Житомирском ОсО, и списки с именами и фамилиями тех, кому не суждено было дожить до счастливой старости, проходили через eгo руки. Не Натан их составлял, не Натан последним выкликал имя и фамилию, но он был промежуточным звеном, и если среди множества фамилий ему попадалась знакомая, делал все возможное, чтобы носитель ее избегнул участи остальных.

Как-то в одном из таких списков Натан увидал имя чернобыльского цадика, оно открывало перечень имен многих раввинов, в том числе и трех хабнинских. Завершал список Иосиф Молодечнер, Иосиф-гадатель, также причисленный к служителям культа. Натан скомкал эту бумагу, сунул в карман и вышел. Через несколько минут она была уже горсткой пепла. В ту же ночь у него сделался «нервический припадок». Каганович, вручая Гельфанду путевку в санаторий, по-товарищески его распекал: «Товарищ Натан, товарищ Натан, ай-яй-яй. Да разве можно так… (многозначительная пауза) о себе не думать. У нас неврастеникам не место».

В Киеве, по пути в Крым, Натан вздумал навестить Павла Корецкого, с которым познакомился еще летом семнадцатого. Это было так. Средь бела дня на базарной площади, той самой, перед колокольней, остановилась бричка. С нее сошли двое: один в гимнастерке, в галифе и с наганом, другой в пиджаке поверх опоясанной косоворотки – это и был Корецкий. Военный дал залп в воздух, а Корецкий принялся выкрикивать: «Ор-р-р-ганизация, ор-р-р-ганизация, гр-р-раждане Хабна, все сюда, ор-р-р-ганизация!» Натан, работавший в лавке у Лейзера Шенкмана, приходившегося ему двоюродным братом со стороны матери (отец его умер, когда ему не было и года), первым выбежал на площадь – посмотреть, но приблизиться к бричке не отважился. Человек в пиджаке подошел к Натану и протянул руку: «3драсьте, товарищ». Люди постепенно начали собираться, и Корецкий с каждым старался, насколько это возможно было, поздороваться и каждому пожать руку. Некоторое время только и было слышно: «Здрасьте, здрасьте, здрасьте, товарищ, и вы, здрасьте, здрасьте». Так Корецкий перездоровался почти со всеми. Но Натан был первым, кто пришел на его зов, первым, кто ответил на его рукопожатие, и ему, Натану, стоявшему ближе других к бричке – после церемонии приветствия Корецкий взошел на передок, чтобы быть повыше, и потребовал тишины – Натану казалось, что только с ним этот человек поздоровался «с сердцем».

Замужество матери Натана (ее звали Гитл Шенкман) сопровождал скандал. В одну звездную ночь сердце повелело ей пойти к тому, кто уже долго и страстно молил ее об этом, к Науму Гельфанду, управляющему в имении помещика Козловского, и более назад она не возвращалась. Наум Гельфанд владел большим домом в Народичах, у него часто собирались гости, как евреи, так и неевреи. Это были учителя, врачи, торговцы из Овруча, бывал там и Романенко, предшественник Кальтенберга. В такие дни Гельфанд надевал фрак и курил сигары. Он знал немного по-французски, пел, аккомпанируя себе на пианино, сочинял светские стихи на святом языке, ел трефное и курил в субботу. Гитл даже не могла мечтать о согласии отца на этот брак. Вскоре после рождения ребенка Гельфанд получил откуда-то письмо, очень разволновался и заявил жене, что ему нужно срочно «отъехать по делам». А еще спустя три недели пришло письмо, в котором говорилось, что Наум Гельфанд скончался от холеры в одной из одесских больниц. Второе письмо Гитл доставил Иегуда-Лейб, ее отец. Он усадил свою рыдающую дочь и внука на подводу и отвез их назад в Хабно. Дом же Гельфанда со всем, что в нем имелось, купил ксендз Кулевич. Впоследствии Гитл ездила в Одессу на могилу мужа. Ходили слухи, что как-то раз Иосиф подошел к вдове Гельфанда, взял ее за ухо и сказал: «А ведь ты лжешь, что видела могилу мужа, ты знаешь, что он жив и живет в Америке, и у него свой магазин духов, купленный на чужие деньги, которые он прихватил с собой». Но это были только слухи.

Детство Натана проходило в доме деда. С ним обращались мягче, чем с остальными, ему дозволялось многое из того, что запрещалось его двоюродным братьям («Мне хорошо, я сирота»). Из двоюродных братьев, всеми правдами и неправдами уклонявшихся от воинской повинности, можно было набрать полк. Гитл вторично покинула отчий дом, когда Натану исполнилось семь лет – блудная дочь и блудная мать в одном лице. Натан рос подкидышем, хотя внешне, особенно когда подрос, больше других походил на Иегуду-Лейба: у деда были такие же плачущие вывернутые губы и глядел он так же, набычившись. Шенкманы в глазах Натана все как один походили на кротов, на земляных существ, и дело даже не в том, что они пили картофельный сок – жили как и все, как и Ратнеры, чья скупость в быту склонялась на все лады – и не в отсутствии ратнеровской книжности. Пусть Ратнер знал и любил разбирать по субботам в синагоге то, что знал – благочестием Иегуда-Лейб ему не уступал. Нет, заключалось все в ином: причина всему – небо ратнеровских глаз. Они сияли, оправленные невыносимым убожеством местечка, где вонь и смрад курились в каждом доме, где Иосиф Молодечнер не единственный, кто страдал водобоязнью, где у еврея под кроватью в Судный день могла околеть кошка, а он выгребал ее останки на Пасху, когда доставал из-под кровати старинный серебряный семисвечник или праздничный сюртук. В Шенкманах не было ни грана таланта, божественного света, у Ратнеров же, в каждом, в одном больше, в другом меньше, горела искра Божья, а у Шнеера-Залмана это был целый светильник – то-то Натану слепило глаза, и в то же время он был не в силах отвести их от Ратнеров. Отсюда дружба с Хаимом-Эли, сыном теперешнего Ицхока-Айзика-Шлейме Ратнера. Хаим-Эли был мальчик, не в пример своим родичам, скажем прямо, весьма заурядный. Он ни в чем не проявлял себя, тенью следовал за Натаном, и эта дружба, худшего из Ратнеров с лучшим из Шенкманов, называвшимся почему-то Гельфандом, эта «не разлей вода» длилась годами, покуда Хаим-Эли не утонул. Когда одиннадцатилетним Натан начал набивать папиросы для Кальтенберга и курить, Хаим-Эли тоже стал покуривать. Когда Иван Пиргач согнал всех евреев на плoщадь, Натан держался подальше от своих, а Хаим-Эли от своих. Оба стояли рядом и с нетерпением ожидали, когда начнется «цирковое представление». Впереди жалось семейство Гильманов, у всех до единого не грудь колесом, а спина. Набычились Шенкманы. А это Рувим Поташник – с женой, детьми и младшим братом Дюдей, ровесником его сына Срулика. Дюдя всех сильней в местечке: гнет подковы, одной рукой останавливает жернова. Дрожат на утреннем холоде две сиротки – шестнадцатилетняя Мэрим, игравшая на свадьбах на скрипке, и ее крохотная сестричка Бейлка. Все задрали головы и смотрят вверх, на колокольню. У Шенкманов это не столько «вверх», сколько «снизу вверх». Натан оглянулся, Ратнеры стояли позади всех, до них очередь дойдет еще не скоро, если дойдет. Натан уже будет «по ту сторону». А жаль. Натану хотелось посмотреть на ни – как они справятся, и он досадовал на то, что Ратнеры не как все, не как он, угодивший в сердцевину морей. «Начинать будут задние – вон они», – распорядился Иван Пиргач, хлыстом указывая на Ратнеров. Те молча выступили вперед. «Ну как, все готово?» – крикнул Пиргач мужикам, орудовавшим на колокольне. «Готово!» – раздалось сверху. «Тoгда начинай».

С двух сторон к колокольне были приставлены огромные лестницы, собственно, по нескольку лестниц, прикрученных одна к другой канатами металлической свивки. Каждому еврею предстояло подняться наверх, сбросить оттуда камень, прихваченный с собой (камень символизировал труп сброшенного еврея), и спуститься по другой лестнице, но уже на пятках, лицом к лесу. «Давай, полезай ты», – приказал Иван Пиргач старику Ратнеру, и Шнеер-Залман, отделившись от своих, направился к колокольне. За пазухой у него лежал камень – его будущий труп. У самой лестницы он в нерешительности остановился и посмотрел на Ивана, как бы вопрошая: действительно лезть? Иван махнул хлыстом: «Давай, пошел». И Ратнер начал восхождение.

Что же такого в этой на редкость нелепой экзекуции, идея которой могла зародиться только в голове шизофреника? Что же в ней было такого, что мозг шизофреника, способный порой на поистине удивительные догадки, предпочел сравнительно невинную забаву прочим надругательствам. Вот еврей, как вещий Олег, взбирается на колокольню отомстить неразумным хазарам. Для многих это будет непросто, в особенности спуск: на пятках, притискиваясь к каждой перекладине. Но можно придумать пытку и мучительнее для тех, у кого ноги на месте, а в Хабне у всех евреев было по две ноги, у кого-то короткие, у кого-то кривые, но две. За исключением Мойше Хворостины, которому ногу отрезало телегой (смешно сказать, он и до этого был хромой, и помнившие его о двух ногах утверждали, что больная нога была не толще хворостины, иначе б ее не отрезало). Но Мойше Хворостина так ловко обходился одной ногой, вприсядку плясал, что, перелезая через колокольню, мог дать десять очков вперед иным двуногим. Относительно же вздорной символики, сброшенного вниз камня, булыжника, она могла что-то значить только для самоrо Ивана. Для евреев, бросавшихся камнями (пришло время разбрасывать камни), это было подтверждением дурости их мучителя. С видимой насмешкой они доставали камни из-за пазухи и швыряли вниз к большому смущению Ивановых дружков, чуждых поэтических воззрений своего атамана. Для них лазанье на колокольню и обратно было уморительным зрелищем: еврей на большой высоте выделывает всякие штуки. Но сам Иван Пиргач твердо стоял на том, что лучшей казни для евреев не придумаешь. Он упорствовал в этом настолько, что своих противников готов был предать казни куда более суровой. Еврей в силах снести любое наказание, если подвергается ему всем грачевником («жиды прилетели»). Тогда пугай его, пытай его, не давай ни есть ни пить, загони в сарай и подожги – все без толку. В еврейской крови уже давно выработался антидот (Пиргач, конечно, этого слова не знал) – умение пересиливать тех, кто борется против них, «все борения наши». В единый миг снимаются они с места, и если не найдется уголка на земле, то перейдут на тучу, будут плодиться там. Еврейское гнездовище бездонное и неодолимое, но если бы отыскался такой богатырь, который двумя перстами схватил бы еврея за шкирку, выдернул бы из толпы на площади и поставил бы себе на ладонь, и взглянул бы сурово в глаза его еврейские – тогда все еврейское из него выветрилось бы, осталось бы только человеческое, и он уже не вернулся бы к своей вере. Кто из них хоть раз познает человеческие чувства, да еще вот так: ввысь! на колокольню! – к тому никогда не вернутся чувства еврейские. Если бы еврей мог испустить дух и на третий день воскреснуть, он бы уже не был евреем. Но Иван может только убить – воскресить не может, потому настаивает на колокольнях: как можно больше евреев должны перелезать через колокольни. «Их бы по три раза на дню понуждать к такой говнастики, – писал Иван Пиргач губернатору князю Гайдамовичу в одном из своих многочисленных проектов по искоренению еврейства на земле, которыми забрасывал разные комиссии, Святейший Синод, даже самое особу Государя Императора, – и глядиш по прошествию мисяца из них жыдовские чуства выйдут и они ужастнутся сами себе и в студе велицем бросятся проч бежать один от другого». Гайдамовича «насмешила до колик эта колокольня еврейских говнастов» (из его письма сестре, в замужестве фон Книппер). Ну что ж, Бог судья им – и князю, и Ивану.

Еврейский гимнаст

Бац! Это Шнеер-Залман Ратнер сбросил вниз свой символический труп. Теперь ему предстояло спуститься, и он медлит, подолгу пробуя каждую ступеньку, прежде чем твердо стать на нее, словно она – бадья с очень холодной или очень горячей водой, куда так сразу ногу не опустишь. Но вот Шнеер-Залман внизу, по ту сторону колокольни, и ожидает, кто следующий. Следующий – Ицхок-Айзик-Шлейме, его старший сын. Несмотря на тучность, Ицхок-Айзик решителен, решительней отца, – бац! летит камень – но спускается Ицхок-Айзик с еще большим трудом. Старик спускался медленно, в сосредоточенном спокойствии, тогда как Ицхок-Айзик доставил погромщикам несколько веселых минут. Натан ест Ратнеров глазами: сталось ли что-то с их светильниками, не потухли ли? И не может понять. Симхе, в отличие от отца и брата, никуда не годных гимнастов, спор, он будто залез на голубятню, – булыжник: бац! – и так же небрежно, через две ступеньки, спускается. Фейrе-Михл, жена старика Ратнера, мать обоих его сыновей, маленькая, сухонькая, бежит, не соображая куда – как курица: туда-сюда, на бегу что-то бормоча, размахивая руками. Подбежав к лестнице, Фейге-Михл непроизвольно взбирается по ней все с тем же кудахтаньем: ой-вей! погром! Страшное слово «погром», после него уже никакая лестница не страшна. Наверху она принимается искать камень и причитать: ой-вей! забыла! а сама держит камень в руке и даже незаметно для себя роняет вниз – когда ищет его в узелке с деньгами. Тут поднялся страшный гвалт, каждый считал своим долгом что-то крикнуть Фейге-Михл, и чтобы расслышать своего мужа в этом шуме, она спускается. Следом полезла Хава, жена тучного Ицхока-Айзика, а затем и третье поколение Ратнеров. Среди них Мотл, вскоре заболевший и умерший Мотл Ратнер, это в его память назван Мотлом сын Хаима-Эли и Рохл, тот, что будет ходить в школу, где директором Натан Гельфанд – это он, мальчик Мотл однажды нарисовал загадочное краснощекое существо под зонтиком… А Мотл, который умер, был шалун и умудрился дважды вскарабкаться на колокольню.

У Гильманов первой к «восхождению» (к алие) приступила Сара, жена Боруха-Ошера, родного брата Фейге-Михл. Погромщики уже приготовились извлечь из этого максимум удовольствия: Сара была как кастрюля теста, двенадцать человек народу в осуществление давнишнего обещания умножить народ сей вышли из ее чрева. Она безумно боялась, она вообще была ужасной трусихой и паникершей. После каждого сделанного шага смотрела сперва вниз, потом наверх – сколько еще осталось – и громко охала. Наверху она замешкалась, не отваживаясь слезть, и кричала так отчаянно, что своим криком покрывала и смех Ивановых людей, и раздраженный гул, исходивший от евреев, смотревших на нее снизу. «Слазь уже!» Когда же спускалась, юбка полезла наверх и с каждой ступенькой задиралась все выше и выше. Еще немного и все убедятся, что у Сары Гильман разноцветные ноги, одна синяя от набухших вен, другая малиновая, словно того же происхождения краска разлетелась множеством мелких брызг. Гильман закрывает лицо руками – два гигантских полушария его жены предстают на всеобщее обозрение. Как она слезла, одному Богу известно, но едва лишь разноцветные ноги коснулись земли, эта туша без чувств повалилась на руки стоявших поблизости Ратнеров. Фейге-Михл долго еще всем желала иметь столько денег, сколько заноз было в ее «тухэс». Остальные Гильманы перелезали кто более ловко, кто менее ловко, над всеми тяготел позор Сары и печаль их сгорбленных спин.

Угрюмыми истуканами потянулись Шенкманы. Молодечнеру взмахом хлыста Иван дал понять, что ему незачем лезть. Иосиф попробовал воспротивиться такой привилегии – он не хотел прослыть ренегатом, но пришлось подчиниться. Все понимали: он здесь ни при чем, это Иван боится, что из него, Иосифа, выйдут его еврейские чувства, и тогда черта лысого узнаешь, кто наводит порчу на скот – кого пороть. Сиротки Мэрим и Бейлка полезли вместе. Бейлка сидела на плечах у сестры, одной ручонкой обхватив ее за шею, в другой зажав маленький камешек. Мэрим зажала полновесный камень под мышкой, Иван лично проследил за тем, чтоб у сестер камни соотносились с величиной детского трупика и трупа взрослого человека. Бац! Бац! – упали вниз два камня, детский и взрослый. Бейлка пересела и заслоняла лицо Мэрим своим животиком. Откинув голову, Мэрим на ощупь, по-своему грациозно, стала спускаться. Для девушек это был предлог покрасоваться, да и молодые люди не желали ударить лицом в грязь – всячески лихачили. Ребятишки в мгновение ока сигали через колокольню, а некоторые проделывали это не единожды, такие же шалуны, как Мотл. Иван в согласии со своей теорией не препятствовал им, и мальчишки могли озорничать, сколько им хотелось.

Гогоча и строя рожи, на своей одной ноге поскакал по лестнице Мойше Хворостина. Он был придурковат, показывал мужикам то язык, то кукиш и даже плюнул в одного, угодив прямо в темечко; мужик этого не заметил. Мало того, Хворостина стал размахивать над головой булыжником, с явным намерением угодить в Ивана. Не зная, чего ждать от еврейского юродивого, Иван отбежал в сторону, но по-прежнему оставался в пределах досягаемости угрожавшего ему снаряда. Хворостина отложил камень, на ходу разулся – ему, умевшему плясать вприсядку на одной ноге, это раз плюнуть – и показал Ивану башмак: дескать, заместо камня, он будет мой труп. Иван нетерпеливо махнул хлыстом: убирайся. Башмак летит вниз – не на груду «трупов» (камней), а к основанию лестницы, и за ним вдогонку скатывается Хворостина: он не готов жертвовать единственным башмаком даже случаю погрома. Мигом обувшись, одноногий спортсмен был таков. Кому он нужен, дурачок. Взоры всех устремлены на Сару Ройтман. Хабнинцы поджимают губы, щурятся: по ночам она принимает гостей. Сара Ройтман знала, что так будет, и от артистического волнения не все антраша у нee получились как хотелось бы.

Приготовиться Гельфанду. Перелезали не в порядке живой очереди, а по указке хлыстом. Хаим-Эли давно перемахнул – по просьбе деда он получил разрешение воссоединиться с семьей, его все ждут не дождутся.

Натан ощутил сильное сердцебиение. Он не подозревал, что ощущение такое сильное – восхождение на колокольню. Никогда на него не смотрело столько пар глаз. Довольно нескольких движений, чтобы вознестись над привычным уровнем голов, запрокинутых. Он поднят на штыки взглядов, а до верхотуры еще далеко. Натан смакует каждую ступеньку, как бы отрывает ногу с трудом, словно разжимает склеенные сливочной тянучкой зубы. Сравнение с тянучкой не наше – его собственное, и он напевает про себя с оттяжкой: «тян-нуч-ка, тян-нуч-ка», делая по шагу на каждый слог песенки. Толпа глядит на него, завороженная. Теперь у нее один глаз – один на всех. И все на одного.

По небу плывут облака. Белые и серые, сияющие солнечными очертаниями, они напоминают бушующие валы в разгар шторма. Натан на гребне. Под ним распластана тóл-пá – другая лестница, книзу заостряясь, вонзалась в тóл-пý. Сердце готово выскочить из груди: сейчас, сейчас все разрешится. Он высматривает Ратнеров – те едва различимы. Только тут Натан сообразил, что ему кричат, машут руками. «Ах да, камень», – небрежной ногой сбрасывает оставшийся от Хворостины. Он обозревает окрестности: речка, за нею село, а дальше идут луга – «русское поле», «еврейское поле». А повернешь голову – лесок, посреди поляна, которую природа ни с того ни с сего выщербила, точно плешь. Шeл 1901 год. Но природа предусмотрительней человека, у нее не бывает «ни с того, ни с сего». Натан понял: ему сейчас крепко влетит. Он представил себе, что на глазах у всех сходит, как с крылечка: вразвалку, руки в карманы. Все ахнули: «Как такое возможно?» Погром завершился затрещиной, которую ему влепил дед – ничтожная плата за восторг, пережитый впервые.

С тех пор он часто видел себя спускающимся с колокольни, «как с крылечка», на глазах у всех, на глазах у Ратнеров. Так было и на свадьбе у Хаима-Эли. Стемнело, пошел седьмой час, как гуляли. Мэрим и Бейлка, подложив под щеку скрипочки, что-то пиликали, что для полноты веселья хотелось перевести в мажорный лад. Им с хрипотцой вторил кларнет, а один из Гильманов бил в барабан. Молодых, как водится, и след простыл. Несколько человек, мужчин и женщин, еще танцевали, кто по старинке через платок, а кто рука об руку, но это были последние сполохи веселья. Вдруг Аврумл, «арбитр веселья», своенравный Аврумл, способный, если ему того хочется, вмиг унять праздничный вихрь и наоборот – одним движением разлить океан там, где был ручей, – Аврумл присоединился к танцевавшим. Девушка в паре с ним не из тех, что пойдет танцевать с кем попало, да не каждый и осмелится пригласить такую кралю. Даже кто не плясал, изо всех сил отбивали себе ладони в такт. Такие минуты запоминаются надолго. Лупит по барабану толстяк Ицхок-Айзик, подменяя исчезнувшего в хороводе Гильмана, старенький Шнеер-Залман, о чем-то толковавший с реб Шимкелем, раввином невесты, вскочил из-за стола, выхватил у Бейлки скрипку и, сжав смычок двумя пальцами, заиграл свой любимый фрейлахс, притопывая и показывая Мэрим, чтоб ему подыгрывала. И только один (или так ему казалось) Натан Гельфанд сидел в стороне от гостей, закрыв глаза. Любимый фрейлахс старика Ратнера, нам он знаком как «Семь сорок» (семь рублей сорок копеек, в которые царской казне обходилось содержание одного заключенного в месяц. – Прим. 1975 г., ), заглушает диковатая мелодия на слова, такие же странные и дикие:

НОТНЫЙ МАТЕРИАЛ «А»

Автор-исполнитель сам Гельфанд. Чуждый всему – но не враждебный – спускается он с крылечка. Он наг, на ногах сандалии, на голове шапочка с крыльями, в руках скипетр, увитый виноградной лозой. Он движется медленно, вихляя торсом и бедрами на каждую долю такта: тик-так, тик-так, и за ним движется, также странно вытанцовывая, целая свита фавнят с козлиными ногами, маленьких уродцев с выпученными животами и свисающей грудью и много всякой другой нечисти – и все они хором подхватывают (в fis): «А я фригийский король, а я фригийский король, и мне доступно наслажденье страсти». Несколько голосов ведут куда-то в другую сторону, жуткую совсем:

НОТНЫЙ МАТЕРИАЛ «Б»

И все, кто здесь был, – и гости и хозяева – расступаются в немом изумлении, и процессия проходит сквозь них.

 «На скрипочку»

***

Добившись, наконец, тишины, Корецкий заговорил. Начал он с того, что зачитал отречение Государя Императора, затем с его уст стали слетать такие слова, как «мировая революция», «свобода», «русский царизм», «мировое зло», «жандармы», «поповское засилье», «самоопределение наций», «гнет помещиков», «народовластие», «свободный труд», «пролетарии всех стран». И закончил призывом сплотиться вокруг партии социал-демократов (большевиков). Натан ничего не понял из того, что говорил Корецкий, тот говорил по-русски, полиглот же Натан понимал идиш, украинский и «абисэлэ лошн койдеш» (чуть-чуть по древне-еврейски). Но самый вид Корецкого, его страстность, новизна интонаций, жестов, мимики, то, что он обращался к Натану, – от всего этого Натан потерял голову. Одно время он мечтал поразить Ратнеров ученостью, но чем больше заучивал на память стихов и мидрашим, тем тусклее горел фитилек. Теперь Книга раскрыта вновь. Если это Илия, то он – Елисей.

И оставил Элиша волов и побежал за Илиею и сказал: позволь мне только поцеловать родителей, и я пойду за тобой. Но гневно ответил Илия: уходи, я тебя не знаю. И понял Элиша, что не дóлжно прощаться ни с отцом, ни с матерью, и стал с тех пор служить он Илии…

К тому же Натан понял, что человек этот, говоривший по-русски, стоит за евреев, и не корысти ради, не как Кальтенберг. Не раздумывая более, Натан Гельфанд приблизился к своему пророку: «Прошу вас, пане, примите меня к себе на службу. Я согласен на любую работу». Корецкий заулыбался, военный с наганом положил Натану руку на плечо: «Но мы торопимся, сколько тебе собираться?» Натан, готовившийся их долго упрашивать, обомлел. «Нисколько».

Прочие смотрели на Корецкого с сомнением. Жестоковыйное племя благоговеет перед ученостью, но здесь они столкнулись с ученостью, не имевшей ничего общего с ученостью рабби Твéрского – да хоть бы и Иосифа из Молодечна. «Да, – качали головами, – сразу видно, человек ученый, но…» Как и Натан, они видели, что перед ними враг Ивана Пиргача.

Партийные агитаторы в Хабно зачастили: и эсеры, и меньшевики, и анархисты и еще много-много других, воспоминания о которых уже не дошли до нас. Натану повезло с его первой любовью, с тем, что «первым мужчиной в его жизни» оказался большевик. Корецкий взял Натана с собою в Житомир. По дороге они проводили собрания в разных местах и местечках. Натан уже мог слово в слово повторить все, что говорилось Корецким. А признайся, приятно видеть, что въезжая в село Корецкий и его спутник проверяли оружие, – у Корецкого тоже был наган, – а в еврейское местечко въезжали, как на ярмарку, балагурили, смеялись, об оружии даже не вспоминали. В Народичах к ним присоединился еще один молодой человек – уже знакомый нам Лейзер Каганович.

Летом девятнадцатого года товарищ Натан возвращался в Хабно. На нем была кожаная куртка, галифе, в кармане наган и мандат, согласно которому – или которым – Натан обладал полномочиями исполнительной власти. Прибыл он в сопровождении двух молоденьких красноармейцев с винтовками, но без единого патрона к ним. Подразумевалось, что патроны они отобьют у бандитов в первой же стычке, а если случай не представится, значит, и надобности в патронах нет. В Житомире Натан насмотрелся на всяких корецких, в смысле наслушался похожих речей и сам выучился произносить их. Постигал методы революционной борьбы, так сказать, деятельную сторону революционной фразы. Далеко не все деяния, совершаемые под прикрытием этой дорогой Натанову сердцу фразы, находили в нем должный отклик – скорей пугали и отвращали, и чтобы знойные речи пророков, то что делало его счастливым, сохраняли свою власть над ним, ему, Натану Гельфанду, пришлось возвести Великую китайскую стену между словом и делом. Слову не в ущерб, да и делу тоже. Лишь позже, много позже выяснилось: нас обманули.

Товарищ Натан

Возвращаясь домой из Житомира, товарищ Натан чувствовал, как в нем оживает позабытое – чему душа раскрывается против воли: в ней все больней и слаще начинали тесниться образы малой родины. В Коростыни к ним подсел человек, которому надо было в Хабно. Багаж его состоял из одного потертого саквояжа, с виду горожанин. Поначалу пассажир Гельфанда заговорил по-русски, но скоро со вздохом перешел на идиш. Он представился Долгиным, инспектором школ из Палестины – а там идиш не в почете. Они разговорились. Говорили об Америке, о революции, об эмиграции. Сионист поведал Гельфанду о грядущем еврейском государстве, на что Гельфанд заметил, что оно непременно будет социалистическим. В разговорах они незаметно добрались до Хабна. У Гельфанда к горлу подступил комок. Первым прохожим, повстречавшимся им, была девушка, ровесница гельфандовских красноармейцев. Дочь Иеффая вошла в дом резника Янкеля Вульфсона, и оба, Гельфанд и Долгин, проводили ее взглядом. Позднее Гельфанд узнал, что это Рохце из Базаров. Всю семью ее убили, и Рохце жила теперь у резника, своего родственника.

Простившись с Долгиным, которого он подвез, как тот и просил, к школе, Гельфанд направился к себе домой, к Иегуде-Лейбу Шенкману. Там его не ждали, и Натан догадался, что его побаиваются, в особенности Лейзер, у которого он прежде работал. Побаивались Натана не только Шенкманы, не только Лейзер Шенкман. На следующий день он повстречал Шнеера-Залмана – несколько раз намеренно прошелся мимо ратнеровского дома. Завидя старика, Натан придержал шаг, приосанился – не учел, что осанка, приобретенная за время работы в житомирском ОсО, могла быть и не оценена по достоинству. Ратнер сразу сделался каким-то маленьким, смотрящим на Натана маленькими мутными глазками: «Приехал, значит… ну что ж, хорошо… а надолго?.. ах, навсегда… ну что ж, в добрый час…» – и заковылял дальше. Старый, беспомощный, что с него возьмешь.

Натан ждал этой встречи, ждал, что Ратнер признáет себя побежденным, склонит выю. Шнеер-Залман и правда держался с Гельфандом, как держался бы с Кальтенбергом, с Иваном Пиргачем. Ты этого хотел, товарищ Натан? Позднее он вернет доверие Ратнеров, доказав свою верность, неизменную, лежащую в основе основ, затаенную верность еврея еврейскому местечку. Натан получил предписание «обеспечить готовящуюся, – беззвучно читал он по складам, шевеля вывороченными губами, – экс-про-при-а-ци-ю золота и прочих ценностей у нетрудового элемента в пользу революции». Натан поспешил к тучному Ицхоку-Айзику Ратнеру – обращаться напрямую к старику застеснялся. Когда в Хабно прибыл отряд из двенадцати человек во главе с киевским рабочим товарищем Приходько (все как один после стычки с бандитами – в патронах недостатка не имелось), то обыски в еврейских домах ничего не принесли. «Дело ясное, что дело темное, – сказал товарищ Приходько Гельфанду. – Зато на том берегу пощипали кулачье изрядно».

Следующей значимой вехой после визита товарища Приходько был налет банды Никончука. Кирилл требовал выдать жидокомиссара Гельфанда, но ограничился тем, что взял штурмом небезызвестный «Пассаж», сломив слабое сопротивление его защитников. В тот самый момент, когда реб Шнеер-Залман, по-собачьи взвизгнув, описал в воздухе дугу, не сообразующуюся с его летами и стоившую ему в конечном счете жизни, Натан Гельфанд с Хаимом-Эли прятались в кустах за домом.

В промежутке между двумя этими событиями произошло много чего. У Хаима-Эли родился мертвый ребенок. Иосиф-гадатель отлучался в свое Молодечно, где должен был получить наследство, но по возвращении признаков обогащения не обнаружил и с теми, кто ссудил его деньгами на дорогу, не рассчитался. Рувим Поташник с женой и детьми уехал в Америку. Дюдя, его брат, ровесник его старшего сына, отправился было с ними, но, не доехав до Варшавы, вернулся – и не один, а с женой, сказав, что теперь у него будет столько денег, что никакая Америка ему не нужна. Тот же Дюдя поспорил с Аврумлом Ратнером, что остановит руками мельничный жернов. В случае выигрыша Аврумл каждый вечер в течение года будет приносить ему осьмуху молока; в случае проигрыша Дюдя до Пурима (на полгода) будет работником у Аврумла. Дюдя, силач Бамбула, хвастается: выиграв (а в этом силач Бамбула ни капли не сомневался), он продаст корову с теленком – на год молоком они все равно обеспечены – и купит жеребца на развод. Фишл, Дюдин сосед, наперед выторговал корову и теленка по сходной цене. «И ни копейкой больше, сколько бы потом ни предлагали другие. Уговор дороже денег». От себя Фишл клянется, что не передумает, хоть бы даже пришел ребе и сказал: «Ты, Фишл, что ли спятил? Корова эта – седьмая по счету из тощих коров Фараона». Немедленно вмешался Хворостина: готов на спор одним глотком осушить осьмуху молока, но тогда молоко – его. А не сможет – до Пурима будет вздрючивать Дюдиного жеребца и следить, чтобы кобыла, не дай Бог, не взбрыкнула и не повредила чего жеребцу (в том, что Дюдя остановит руками жернов, Хворостина, как и Фишл, как и сам Дюдя, ни капли не сомневался). Дюдя смерил взглядом тщедушного Мойше Хворостину: да он же лопнет! И согласился. Дальнейшее выглядело так: жернов Дюдя остановил, но сломал себе руку, Фишл под стоны Дюди и проклятия его молодой жены (не прошло и месяца, как они поженились) быстро отсчитать деньги и увел корову с теленком, не дожидаясь, чем все закончится, а Хворостина залпом выпил ведерко молока и, утираясь, сказал Аврумлу, что тот должен быть по гроб жизни благодарен ему за то, что избавлен oт необходимости каждый вечер тащиться к Дюде, ибо Хворостина, человек не гордый, будет сам в урочный час являться за своей порцией.

Для Натана эти полгода прошли под знаком любви, или лучше сказать, намерения жениться на Рохце, которую он впервые увидел в день своего возвращения из Житомира. Они встречались, беседовали о разных разностях, Натан, зардевшись от смущения, признался ей в серьезности своих намерений, она же медлила с ответом, не обнадеживая, но и не отталкивая. Казалось, окончательного решения нет. Потом Рохце куда-то делась, и как он ни искал встречи с ней, все было напрасно. Прошла еще неделя, и Натану сказали, что Рохце выходит замуж – за кого б вы думали? За того Долгина, инспектора из Палестины, которого он подвез. После свадьбы молодые уехали из Хабна, с Украины, из гигантской страны, объятой гражданской войной, исчезли в серебристой дымке, что застилает глаза их соотечественникам, когда те всматриваются в горизонт.

Обошлось без великих страданий: нет так нет. Когда дело касалось его самого, тем более в вопросах любви, Натан сознавал свою шенкмановскую ущербность, и если ему предпочитали другого, принимал это безропотно, едва ли не как само собой разумеющееся: разве способен он заинтересовать женщину? Куда сильней его уязвило другое – то, что он услыхал от Хаима-Эли. Одновременно с ним к Рохце посватался Долгин. Рохце и Янкель Вульфсон пребывали в растерянности: кому ответить согласием. Резник пошел посоветоваться с Шнеером-Залманом, и старик, не раздумывая, сказал: «Долгин».

Ну почему он назвал Долгина, а не Натана? Если б решение зависело от Рохце, было бы ясно, но не она, а Ратнер выбрал Долгина. Долгин появился – как с неба свалился. Бог знает откуда, нищий, беднее Молодечнера, какой-то чахоточный студент. А у Натана дед – владелец маслобойки, сам Натан – не последний человек: «наган и мандат, облечен полномочиями исполнительной власти». А что до идеалов, еще неизвестно, чьи идеалы отвечают нашим чаяниям, коммунизм – тот же сионизм, лишь с той разницей, что еврейское государство будет создано не где-то в пустыне или на болоте, а на месте бывшей Российской империи, прямо здесь, на Украине. У сионистов ничего за душой нет, кроме малярии, тогда как у нас это стало реальностью, и Натан тому подтверждением. Это он будет теперь осуществлять власть и повсюду, повсюду, куда ни кинь взгляд, такие натаны, как он. Почему же все-таки Долгин?

Натана это мучило, и он безуспешно пытался понять, что же тому причиной, он или путь, выбранный им? Если из-за него сама идея становится шенкмановской, для Ратнеров неприемлемой, так ведь он все делал, чтобы своим участием не очернить ее в их глазах. Сколько раз товарищ Натан оберегал их от себя же самого – и не их одних, хотя это все равно означало их. «Дело ясное, что дело темное», – сказал ему Приходько после тщетного вспарывания перин в еврейских домах. «Ай-яй-яй, – сказал ему Каганович, – разве можно так о себе не думать». Когда у Хаима-Эли, худой овцы в ратнеровском стаде, заболел второй ребенок, долгожданный, десятью годами младший первого, мертворожденного, он помчался в Житомир, привез оттуда лучших врачей, но мать мальчика вместо благодарности назвала его «áхэром». А как благоволил он к этому мальчику, когда был директором школы, как он отличал Мотла – но и других тоже баловал, так как это все равно Мотл. А если причина не в нем? Если причиной пылающий терновый куст, из которого к нему воззвал ЙХВХ (ЯГВЕ): «Ор-р-р-ганизация! Ор-р-р-ганизация!» Ну что ж… тогда последнее слово за Натаном Гельфандом. И за революцией. Натан вскидывает голову, как Корецкий, но смотрит-то по-собачьи, снизу вверх, как собака на хозяина.

Когда, проездом в Киеве (по дороге в Крым), Натан решил навестить Корецкого, Великая китайская стена его веры впервые подверглась серьезному испытанию, которое с честью выдержала. Дверь открыла жена Корецкого. За эти десять лет она так переменилась, что Натан, повстречайся она ему на улице, ни за что бы не признал в ней ту цветущую красивую женщину. Корецкая долго не могла понять, чего, собственно, от нее хочет этот лобастый человек в кожанке. «Я – Натан Гельфанд. Не узнаете? Ну, из Хабна. Я у вас много раз бывал и даже ночевал два раза… когда Садыку еще надо было одолжить брюки. Не помните?» Натан не с того начал, ему следовало сказать, что он к Корецкому, а не перечислять имена, уже давно ничего не значащие. Наконец среди прочих он назвал и своего пророка. «Так вам Павла Александровича? – спросила женщина. – Входите, если хотите. Полгода, как Павел Алексадрович арестован. Вот», – женщина протянула Натану какую-то бумажку, впрочем, лишь для нас с вами, читатель, какую-то, Натану эти бумажки были хорошо знакомы, – не иначе как с ней наготове шла открывать дверь. О Великая китайская стена! Если бы не ты, что стало бы с Натановой верой! Но тем и сильна истинная вера, что никакие испытания не в силах поставить ее под сомнение. И что бы ни случилось, Натан будет твердить спасительные заклинания, как сидур (молитвослов).

Пару слов о конце чесального дела Ратнера-Гильмана – об одной из тех историй, которые Гельфанд старательно вымарывал из своей памяти. Среди тех, чье имущество конфискуется, а им самим предстояло ехать в далекие края, значился Ицхок-Айзик-Шлейме – тучный Ратнер. Натан предупредил его, чтобы не медля ни минуты оформил дарственную на имя государства, а сам сматывал удочки. Тем не менее Ицхок-Айзик успел продать свои машины, хоть и за бесценок (их приобрело еще не прикрытое тогда общество »Взаимодопомога»), после чего исчез – растворился в большом северном городе, бывшей столице империи. Три года Ратнер прожил в Ленинграде. Паспортизация на дворе, а он в том же дворе обзаводится жилплощадью – ловкость рук и никакого мошенства. Когда из Хабна пришла весть, что сын его, Хаим-Эли, утонул, свежеиспеченный ленинградец заторопился назад, прописав на своей жилплощади Аврумла. Внук Шнеера-Залмана вбил себе в голову, что детям надо жить в городе, получить образование, – сына своего, девятилетнего Зяму, он уже два года как обучал игре на скрипке у хабнинского профессора Вейнблата. Вейнблат учился в консерватории – так он говорил – а теперь и Зяма будет ходить в консерваторию. Многие уехали. Разъехалось семейство Гильманов – сразу после смерти старого Боруха-Ошера, совладельца чесальных машин. Бейлка, сиротка, уехала в Киев и там, по словам Мэрим, вышла замуж за капитана дальнего плавания. Мэрим, с седыми распущенными волосами, поэтическая душа, чего вам только ни наговорит. Когда этим летом Роза, ее племянница, приехала к ней на каникулы и все местные девушки сбежались к Мэрим, прося показать городские наряды, она, не раздумывая, сказала им: «Багаж еще не прибыл, девушки, приходите через два-три дня и увидите».

Но многие остались. Натан Гельфанд обладал способностью сливаться с корой деревьев, и покуда в лесу шла борьба с лесными вредителями, он замер: ни в гору, ни пóд гору, как это происходило со многими, со всякими корецкими. С начала тридцатых Натан директорствовал в еврейской трудовой школе – позднее украинской райшколе-семилетке.

Мы смотрим на часы, чтобы не опоздать к началу того, что сорока годами раньше с легкой душой было названо цирковым представлением. Но мы еще успеем задать один вопрос и даже ответить на него. Чему был свидетель Натан Гельфанд, ненароком подсмотревший за мальчиком Мотлом? А вот чему. Он шел по коридору, уроки закончились, в классах было темно, только в пионерской горел свет, дверь настежь. Директор неслышно входит. Мотл, забравшись коленями на табурет, склонился над столом. Натан подкрался и стал подглядывать. В руке у Мотла Ратнера был цветной карандаш, перед ним лежала полоска бумаги, он рисовал. На полоске человек – квадратнолицый, краснощекий. Безгубый рот растянулся в улыбке, но это только на первый взгляд. Это не была улыбка, да и краска покрывала одутловатые щеки, которые принадлежали скорей нарумяненному старику. Зрачки разбежались в разные стороны, вторя углам рта. Встретиться взглядом не получалось. Мнимая улыбка, румянец щек, разбежавшиеся к вискам глаза… Взгляд Гельфанда снова и снова угождал в капкан слепой переносицы, непомерно раздавшейся. На голове румяного человечка шапка-ушанка, над головой раскрыт пестрый маленький зонтик, на манер детского – другой не уместился бы на узкой полоске бумаги. Но Мотл расправил полоску, оказавшуюся сложенной в гармошку страницей из тетради для рисования, и выстроилось в ряд множество человечков в ушанках под детским зонтиком, не дававших Гельфанду, заглянуть себе в глаза.

Мотл почувствовал, что за спиной у него кто-то стоит и обернулся – трудно поверить, что он давно об этом догадался и работал на публику. Почему он еще не дома, спросил директор. Зная, что директор к нему расположен, Мотл деланно сконфузился, кокетка.

Ночью Натану спалось так плохо, что можно было назвать ночь бессонной. Мальчик ли со странным рисунком был тому причиной или это совпадение, но гирлянда румяных уродцев преследовала Натана неотступно. Внезапно вспомнился артист Адамова из Галиции. Полный крах, полный разгром. Пробита брешь в стене, отделявшей слово от дела, и сквозняк хлопает оконными рамами, дверями пустых кабинетов. Даже Шенкманы, добросовестно исполнявшие свое предназначение, облагодетельствованы на свой лад, во всяком случае, они были счастливы своим, шенкмановским счастьем, а другого им было и не нужно. А Натан – горе ему, Гельфанду, выкрестившемуся в русскую революцию. Слишком поздно начинать сначала, зажить по закону своего рода-племени. Натан – сгусток кашля; никто не заходится в кашле так как он, ни у кого над ключицами не вздымались два таких сизых, толщиной с палец, червя.

Сегодня в Хабно пришел Молхамовэс – Малах Амавэт – Ангел Смерти. Натан предупреждал, но ему не верили, и тогда он остался с ними: с Поташниками, с Вульфсонами, с Шенкманами, с Ицхоком-Шлейме – со всеми, кто не верил ему: партработникам веры нет. «Ты сыграешь им: та-та-та-там! там-там! там-там!» – Лейзер Шенкман напел вальс Штрауса Мэрим, которая ни за что не хотела отпускать свою племянницу с одним майором, буквально умолявшим ее об этом, – майора с одинокой как у Хворостины ногой везли в санитарной мaшинe.

Натан помнил, как сорок лет назад он впервые почувствовал, каково это – быть вознесенным: его душа раскрылась бушующим стихиям неба. Но дохнули годы и всё погасили своим дыханием. Предстояло вновь взойти на колокольню, со всеми вместе.

Так наступил ранний час сей, которому, если вернуться к тому, с чего мы начали, уже не суждено было прорасти. Людей заперли в той же синагоге, что и когда-то. Солдаты, обмундированные, как в кино, ни во что не вмешивались, предоставив действовать неравнодушным гражданам.

Из синагоги их не вывели на площадь, как в прошлый раз, а повели в лес. С поляны, где процессия остановилась, виднелась колокольня. Мальчиком Натан обозревал эту поляну с колокольни, теперь все наоборот, отсюда виднелся ее чубчик. А Хаим-Эли никогда не узнает… Ратнеры, Ицхок-Айзик и Симхе, оба белые как луни´, с детьми и внуками прижались друг к другу. Рохл с Мотлом поодаль – так чудилось Гельфанду. Последнее желание: Мотл не должен разделить с Ратнерами их триумф… Плечом к плечу с Гельфандом стоял Молодечнер. Престарелый колдун с густо вымазанными смолою волосами словно двоился. Что еще у них было общего? Иосиф-гадатель ревновал Шнеера-Залмана к рабби Твéрскому – можно подумать, Натан ревновал Ратнеров к кому-то. Но Молодечнер, впившись черными когтями ему в мочку уха, шептал: «Ты ревнуешь, ты ревнуешь, ты ревнуешь. И сам знаешь к Кому. Горе тебе, ревнующий Каин. Ты узнал себя в нарумяненном слепце».

С волнением ожидали начала представления, лямпенфибр неведом лишь тем, кто ни разу не выступал, а разве такие сыщутся? Большая спортивная арена поделена на секции, и в каждой проходят соревнования по какому-то виду спорта.

Секция конного спорта, и в ней выступает Дюдя, тот, что на спор взялся остановить руками жернов, – а спорил, потому что хотел купить лошадь. Спор он выиграл, и барышники предлагают ему одну из двух лошадей на выбор. Дюдя не может ни на что решиться, разрывается между ними.

Здесь же и живая мумия – Сара Ройтман. Наслышанные о Сариных проделках четырехтысячелетней давности, мужички поместили ее сюда непристойной шутки ради. Но смеялись похабники напрасно: Сара их посрамила и очиненный карандаш Гулливера своими древними ногами пришпорила не хуже, чем бока похотливого Фараона.

В секции спортивной кройки выступает дочь Бейлки Роза. Она нарядилась ножницами и работает, не смыкая лезвий, точно продавец, распарывающий на прилавке штуку за штукой полотна. Ее тетка Мэрим главная за нее болельщица.

Секция игры в теннис большеголовыми мячами. Братья Вульфсоны получают последние наставления от тренера, своего отца. Резник поучает поочередно каждого при помощи своей любимой старой ракетки.

А Иосиф Молодечнер делает вольные упражнения на поперечных брусьях. Он делает их не покладая рук, и взгляд его глаз совершенно преобразился, никто и не предполагал, что они могут быть подобны океану.

Секция оригинального жанра. Хворостина демонстрирует свои беспредельные возможности, залпом выпивает бидон молока.

И так же безгранична фантазия тех, кому не все равно. Ну кто бы мог додуматься – привлечь к участию в музыкальной программе Шенкманов, которые – и об этом знают все, в этом-то и вся соль, – за свою жизнь не издали ни на одном инструменте ни единого звука и спели ровно столько же. Звучит музыкальный момент Шуберта под названием «Мужской хор»: шестеро мужчин разной возрастной категории стали в кружок, спинами друг к другу, и чуждые всяким музам поют в грузинском ладу.

Гельфанд… какая постигла участь eгo, сбылись ли eгo надежды? Да, сбылись. Он застал выступление Ратнеров, видел, какое черное им выпало задание, ощущал их дыхание, смешавшееся с его кашлем, с которым выплевывал комья чернозема. На этот раз Натан свершит восхождение на колокольню по толстым, как канат стальной свивки, жилам: бац! – и крутой спуск. За тренера тот же резник Вульфсон, это его подопечная чуть не стала нашей женой. Сейчас Рохце за высокими горами, за синими морями.

Натан уже спустился, а Ратнеры все еще выплевывают украинский чернозем.

Кончил дело, гуляй смело: рабочая артель направилась на могилу Мордхе-Бера Твéрского. Там всегда сидел еврей, следивший, чтобы свеча, горевшая и ночью и днем, не погасла. Всей артелью уже набрали полную грудь воздуха, чтоб ее задуть, но тут свершилось чудо.

Воробец, ты мой, воробушка,
Пташка малая да неразумная,
Улетай-ка ты, улепетывай,
Не то перья-крылышки тебе все пообдираем,
Да ноженьки повыдергиваем,
Да головоньку и выкрутим,
Точь как лютым псам и ворогам, точь как им,
Душегубам да фашистским гадинам,
Вот уж с кем мы сейчас потешимся,
В кошки-воробушки да поиграемся,
Воробцы, фашистски гадины,
Уж узнаете вы да испробуете
Коготочков русской кошечки.

Все громче раздается пение. Теперь звучит мелодия, которую Натан, если б он мог ее слышать, узнал бы непременно. Вот она, далекая интермедия, непостижимая, из «Фригийского короля» его молодости.

«Солдат домой с войны пришел, а дома нет – проехал танк…» Это из лесов вышли партизаны. Настал конец народному долготерпению, и каплей, переполнившей чашу, явилась могила рабби Твéрского. Узнав о готовящемся надругательстве над прахом великого цадика, командир партизанского отряда созвал бородатых воинов и сказал: «Этого мы им сделать не позволим», после чего завязался жаркий бой.

Такова правда об обороне могилы рабби Твéрского – правда, потому что история предпочитает диковиннейшие россказни самому естественному объяснению.

Натан спускается

***

Эпилог, или сказка, а до сих пор была только присказка, и сказка избавит читателя от некоторых ее, присказки, неясностей. Ну, во-первых, Кальтенберг. Едва только он начинал свою любимую поговорку, как появлялся Мордхе-Береле Твéрский, и все улаживалось. Теперь нет ни Твéрского, ни немца-пристава, но поговорка осталась. Третьего августа 1972 года Верховный Совет принимает решение об академическом налоге. Отныне всякий дипломированный еврей, выезжающий в Израиль, будет платить отступные, равные стоимости автомобиля «Волга». Когда жиду «ай», скажи ему: «дай».

В одном большом северном городе живет некто, предположим, Абрам Исаакович, «дедка старенький-престаренький». В последние годы жизнь его текла безмятежно, и, казалось, ничто уже больше не потрясет ее, ничто не помешает ей вот так же бесшумно и почтенно влиться в море небытия. «Но вдруг оно наступает. Принимается плясать на твоих костях, проматывать чужое добро. И пока не спустит все до последнего крейцера…» Эти слова, памятные Абраму Исааковичу с далекой юности, подобно теме рока звучат снова, стоит нам только позабыть о призрачности и эфемерности сегодняшнего благополучия. Неизменные по сути своей, они могут являться нам под видом чего угодно, даже под видом вопроса, поставленного ребром: ехать или не ехать? («Стоят двое, подходит третий: «Не знаю, о чем вы говорите, но ехать надо»».) Абрам Исаакович и его семья из числа тех, кто в окне своего дома, не задумываясь, начертал большими печатными буквами: Я ГОВОРЮ «ДА». Это «да», на десятки тысяч голосов, означает, что все-таки не зря столько лет заперта страна; испорченный консерв вздулся, страну распирало. Знали ли консервоизготовители, что в действительности готовят их для нас, чтобы в одно прекрасное утро (и в самом деле, Господи, что это было за утро! «My Lord, what a Morning«, – поет Мариан Андерсон) желание наше вырваться оказалось сильней всяких страхов и рогаток, и мы ринемся тогда… куда? Как куда – разве не было все так специально подстроено плутоватой Его ипостасью, чтобы у нас не только двух мнений на этот счет не имелось, но и двух возможностей не оставалось.

…И вот они взяли и поехали. Горькая шутка. Они взяли такси и поехали к Гильману, дальнему родственнику, у которого уже было разрешение на руках, – заявились всем семейством: Абрам Исаакович, его сын, невестка и внук Мотя – заказывать вызов. Мотя, выпускник Мухинского училища, ловко подрисовал необходимые для этого данные к надписи на фотографии. На ней запечатлены были его дед, какая-то женщина и сам Гильман, все трое перед братской могилкой в Народичах (она простоит недолго, ее снесут).

Кто сам не ждал вызова, тот никогда… Да-да, простите нам этот избитый речевой прием, но тот, кто сам не ждал вызова, тот никогда не поймет, каково это – подойти к почтовому ящику, без всякой надежды, в который раз уже… и вдруг обнаружить заграничный белый конверт с целлофановым окошком. Но, скажите на милость, кому с первого раза приходил вызов, отвечавший требованиям ОВИРа? Таких счастливцев можно по пальцам перечесть. Гильман переврал всё, то есть что значит «переврал», он так и прислал: «Абраму Исааковичу», а в паспорте стоит «Айзикович», Мотя же черным по белому надписал на камне «Айзикович». Кому-кому, а Гильману прекрасно известно устрашающее «строго в согласии с паспортными данными», он и сам получил сначала вызов на Гельмана. И как ты им ни объясняй, что твой отец носил три имени и звался Ицхок-Айзик-lllлейме и потому ты с полным основанием можешь зваться и Исааковичем, и Айзиковичем, и lllлеймовичем, и даже Соломоновичем, твой драгоценный вызов все равно объявят недействительным. Но это еще полбеды. Даже если они и смилуются над престарелым Аврумлом Ратнером – конечно же, читатель понял, что речь идет о том самом Аврумле, что пустился в задорный пляс на свадьбе у Хаима-Эли, о том самом мальчике, что якобы подслушал страшные слова Молодечнера к заезжему артисту Адамову, хотя, возможно, Иосиф ничего такого и не говорил – бедный Иосиф-гадатель, он принял мученическую смерть, eгo распяли, – итак, даже если в ОВИРе согласятся с тем, что сто двадцать лет назад еврей мог иметь сразу три имени, и признают пригодным для отчества любое из них, то следующая ошибка была ужасна: внука Абрама Исааковича, Мотеньку, Гильман, этот старый дурак – как поносил его в припадке старческого гнева Аврумл – Мотеньку, одному Богу известно почему, Гильман назвал Мотлом вместо Матвея. А кто такой Мотл Ратнер? С чего вдруг Мотл? Зиновий Абрамович (сын Абрама Исаковича, названный так в память деда, мы ведь помним Шнеера-Залмана) отправил Гильману шифровку: «Соболезнуем смерти Мотла. Матвей». Со злосчастным «Исаакович» покамест решили подождать: «Обождем, а вдруг пронесет». В самом деле, какой резон им (Власти) удерживать старика, освобождающего жилплощадь, толком-то и по-русски не знающего, когда вокруг… И мы оглядываемся: ой-ей-ей, да сколько же тут народу, молодого, сильного, все с дипломами, чья воля вот-вот преумножит их (Власти) и без того многочисленные заботы. Не предпочтут ли они (Власть) поберечь силы? Для пущей важности Аврумл покажет пожелтевшую фотографию братской могилки, на месте которой давно уже построено кирпичное здание школы им. Олега Кошевого – взамен той, где директорствовал когда-то Натан Гельфанд; это ему нож резника (рука ходила ходуном) перерезал горло, в то время как секстет Шенкманов немилосердно орал. Связанные между собой и образовавшие живую (живую!) изгородь вокруг воткнутого в землю факела, лизавшего каждому спину, они рвались прочь, но лишь подтягивали друг друга к огню. Скверно, когда сносят еврейские кладбища, но Хабно слишком маленький Бабий Яр, чтобы заострять на этом внимание при наличии более актуальных проблем. Скажем, такая проблема: где взять фотографию той могилки? Их было три: две забрал Гильман, свою и Аврумла, а третья должна храниться у той женщины. Аврумл связывается с ней. Ее зовут Бейлка. Это она послала свою четырнадцатилетнюю дочь к сестре на летние каникулы в Хабно. Розу насиловали на глазах у тетки. После того как Мэрим, сентиментальная душа, упилась этим зрелищем – дорóгою она напевала племяннице: «Приюти меня под крылышком, будь мне мамой и сестрой» – ее самое подтащили к забрызганному колу, на котором до нее испускала дух древняя Сара Ройтман.

Бейлка пересняла фотографию и копию выслала Аврумлу, а пока суд да дело, от Гильмана пришел новый вызов. Можно было приступать.

Уже два месяца, как Ратнеры «сидели в подаче». Чувство беспримерное: ты лишился всех своих защитных свойств, организм твой потерял былую сопротивляемость, и первый же встречный микроб может тебя свалить. Но каким-то молодцам – знаем по себе – в наслаждение бросить перчатку режиму, им все нипочем: проработочные собрания, шараханье знакомых на улице, шитье дел. И потом ты знаешь, что все мосты сожжены – улитка сама спалила свой домик. Тут-то и настигает нас известие об академическом налоге. «Живыми, живыми приложимся мы к народу своему», – бубнит выпускник «Мухинки» Мотя, оспаривая где-то прочитанное: «И умер он и приложился к народу своему» – не подозревая, что его сородичей, и в их числе мальчика Мотла, рисовавшего загадочных румяных уродцев под зонтиками, живьем закопали в землю.

В поисках денег Аврумл перебирал в своей старческой памяти тех, кто некогда уехал в Америку или в Палестину. Объявился в Хабно в девятнадцатом году такой Долгин, учитель иврита, он часто бывал у них в доме, и сейчас, надо думать, он там большой человек и имеет кучу денег. Он должен помнить Ратнеров. Резник Вульфсон еще приходил к его деду, Шнееру-Залману, советоваться: за кого отдать свою родственницу Рохце – за Натана Гельфанда, ставшего потом директором школы, и в эту школу ходил год или два сын Аврумла Зяма – или же за него, за Долгина. И если Долгин забыл об этом (дремучие стариковские брови Аврумла гневно вздрогнули), то пусть Рохце напомнит ему, что не будь Шнеера-Залмана, лежать ей в Хабне под кирпичной стеной какой-нибудь школы, и резник, ее опекун, был бы ее палачом. Это он, Янкель Вульфсон, своим огромным, с ущербную луну, ножом сносил головы хабнинским евреям.

Помимо Долгина, если он жив (а он тогда еще был жив, мы познакомились с ним в Иерусалиме, и он рассказывал нам свою версию их соперничества с Гельфандом. – Прим. 1975 года), Аврумл мог попросить денег у Срулика Поташника, уехавшего в Америку. Отец Срулика писал когда-то брату, оставшемуся в Хабне: «Ты, Дюдя, дурак. И что женился – дурак, и что поспорил, а Аврумлу, Хворостине и Фишлу передай привет и скажи им, что молодцы, что тебя, дурака, ободрали, оставив без коровы, без лошади, без молока, со сломанной рукой». Да, тогда Рувим Поташник назвал Аврумла молодцом, но остался бы он при этом мнении, когда бы узнал об ужасных последствиях их спора – Хворостине залили горло гипсом, а брата Дюдю привязали между двух лошадей и стегнули их: выбирай, Дюдя, любую. Нет, нет и нет. Абрам Исаакович строит новые планы – один невероятнее другого, пока постепенно, шаг за шагом, не приближается к мысли о чуде и начинает планировать чудо. Пришел к Аврумлу один еврей и сказал, что будут выпускать только к прямым родственникам, пришел другой и сказал, что Америка не будет экспортировать в СССР зерно до тех пор, пока новый закон не отменят, пришел третий и рассказал, что в Биробиджане, и это совершенно точно, это ему рассказал надежный человек, ведется небывалое жилищное строительство. «Чудо будет вот какое» – и Аврумл гадает, какое же будет чудо.

А в 41-м году чудо свершилось. Когда немцы вошли в Чернобыль, они первым делом решили разрушить могилу рабби Твéрского. Но едва лишь приблизились они к месту погребения чернобыльского цадика, как попадали камни на них, и всех их поубивало.

Август – октябрь 1972 г.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.