©Альманах "Еврейская Старина"
   2025 года

Loading

Я так и не узнал, как ему удалось добиться для матери аудиенции у высокого должностного лица. Больше двух часов простояла она в пустой комнате, примыкающей к приёмной. Она даже присесть не могла — не было ни стула, ни табуретки, вообще никакой мебели. Только голые стены. Единственное окно выходило на пустынный внутренний двор. И в этой комнате, рассказывала мать, её охватил панический страх, острое желание уйти, убежать отсюда. Но мысль об отце удержала её. Она осталась.

[Дебют] Михаэль Деген

НЕ ВСЕ БЫЛИ УБИЙЦАМИ

История одного берлинского детства

Перевод с немецкого Киры Немировской

Моей матери и Сузи

Михаэль ДегенОни пришли в пять часов утра. Стоял сентябрь 1939-го. Было ещё темно. Они были очень вежливы. Отцу даже разрешили взять ещё пару брюк, бритвенный прибор и умывальные принадлежности. У отца не было немецкого гражданства, и поэтому они могли делать с ним всё, что пожелают.

«Концентрационный лагерь — это такое место, где учат концентрации», — подумал я.

Когда я навестил отца в еврейской больнице незадолго до смерти и увидел его ссохшееся, сморщенное, как у новорожденного, лицо, я не осмелился спросить, какому способу концентрации обучали его в лагере.

После смерти отца, 26 апреля 1940-го года, мой брат Адольф благополучно добрался до Швеции. С помощью одной еврейской организации нашей матери удалось отправить его в Данию, откуда через Швецию, Советский Союз, Турцию и Сирию брата должны были переправить в Палестину. Я завидовал Адольфу — какое замечательное путешествие!

Он был на четыре года старше меня, почти юноша, и поэтому подвергался большей опасности. После войны мать рассказывала мне, что я ночи напролёт рыдал из-за того, что был слишком мал и не мог уехать вместе с братом.

Спустя два года все еврейские школы были закрыты. Тогда же на еврейском кладбище в Берлин-Вайсензее я встретил свою первую любовь. Всё ещё существовавшая еврейская община направила нас, детей, на уборку кладбищенской территории — «подальше от опасных берлинских улиц». Девочке, в которую я был влюблён, уже исполнилось двенадцать. На меня она смотрела вначале немного свысока — ведь я был на целый год моложе! Но через какое-то время мы стали неразлучны. Вдвоём мы придумывали игры для всех остальных. Мы должны были запоминать расположение всех надгробных памятников и без ошибки называть высеченные на них имена. Победителем в этой игре неизменно оказывался один из худших учеников нашего класса, мой друг Гюнтер Мессов, запоминавший даже даты рождения и смерти покойников.

У Бригитты — так звали мою подружку — были очень красивые глаза с длиннейшими ресницами и густые чёрные волосы, заплетённые в косу. Однажды Бригитта пришла на работу с распущенными волосами. Она проспала, и мама не успела заплести ей косу. С распущенными волосами девочка показалась мне ещё красивее.

Первое потрясение, первое предчувствие того, что нас ожидало, я испытал, когда однажды в субботний день пришёл навестить Бригитту. Как всегда, я был без «звезды Давида» — нашитая на одежду звезда наводила страх на мою подружку. Я увидел, как Бригитту и её родителей выгоняли из дома. Девочка сразу заметила меня, но не кивнула в знак приветствия и тут же отвела глаза. Я понял — она хотела предостеречь меня. Больше я её никогда не видел.

В конце 1942 года президент США Рузвельт объявил по радио: «В 1943 году мы приступим к решительным действиям, господин Гитлер!» Так и произошло. В начале марта 1943 года американцы в первый раз подвергли Берлин массированной бомбардировке. Американские воздушные эскадрильи превратили в руины целые кварталы. До этого над городом лишь изредка появлялась пара-другая английских самолётов. Дом напротив нас, в котором находилась лавка торговца молочными продуктами, тоже был разрушен. Фамилия владельца лавки была Шикетанц. «Ну что ж, это тоже фамилия!» — говорил обычно мой отец.

Целыми днями над нашей улицей стояло облако дыма и пыли, а из соседнего квартала несло сладковатым трупным запахом. В тот месяц Гитлер ужесточил меры, направленные против евреев.

Моя мать работала на небольшом военном заводе. Однажды, когда она, как обычно, пришла на службу, её остановил десятник, под началом которого находились работницы-еврейки: «Какая вы бледная! Вы заболели?»

«Я вполне здорова», — ответила мать.

«Да нет же, я вижу — вы больны. И если кто-нибудь из сотрудников от вас заразится, вам придётся ответить за это».

«Я здорова, я в полном порядке», — упорствовала мать.

«Нет, вы больны. Мне только этого не хватало — заразиться гриппом от еврейки! Вы сейчас же пойдёте домой. Даже и не начинайте сегодня работать. У вас есть дети?»

«Да».

«Сколько?»

«Один сын».

Он пристально взглянул на мать, затем повернулся и уже уходя сказал: «Ну, смотрите сами — она остаётся здесь!» И внезапно громко, чтобы слышали все, закричал: «А ну давай, выметайся отсюда!» И исчез за захлопнувшейся дверью.

Всё произошедшее страшно испугало мать. А кроме того, всякого, кто не работал, могли сразу арестовать. Внеурочное возвращение матери с работы было для меня полной неожиданностью. Бледная, как мел, стояла она посреди кухни.

«Ты заболела?» — спросил я.

«Ну вот, теперь ты задаёшь мне тот же вопрос!» — закричала мать. Упав на стул, она разразилась безудержным плачем. Я хотел успокоить её, погладить, но мать оттолкнула меня. «Меня отправили домой, потому что я якобы заболела. Ты понимаешь, что это значит?»

Я кивнул и помолчав, сказал: «Ты должна позвонить Лоне».

«Как же, поможет нам Лона», — язвительно отозвалась мать.

«Конечно, она поможет нам», — сказал я. — «Она обязательно что-нибудь придумает. Лона не боится приходить к нам, она даже вместе с тобой по улице ходит».

«И при этом просит меня, чтобы я своей сумкой закрывала «звезду Давида».

Я не знал, что ответить на это матери. Лону можно было понять.

По-настоящему Лону звали Лотта, Лотта Фуркерт. Она была близким другом моих родителей и владела магазином на Кайзер-Вильгельм-штрассе, торгующим изделиями из шерсти и трикотажа. Магазин достался ей от моего отца, потому что теперь он не имел права владеть им. Ежемесячную выручку от продажи товаров она честно делила с моей матерью. Лона трижды выходила замуж. Фуркерт был её третьим мужем. Этот криминальный тип очень любил Лону. Ради неё он даже совершил кражу со взломом — украл в меховом магазине норковую шкурку, чтобы подарить Лоне, и теперь сидел за решёткой. Когда она однажды навестила его в тюрьме, он признался, что меха — это не его профиль, и норку он украл только для неё. Это заявление до слёз тронуло Лону, и когда после войны Фуркерт вышел из тюрьмы и ему, по его собственному выражению, нечего было жрать, она помогала ему. Тогда же она из Лоны снова превратилась в Лотту и с гордостью носила имена всех трёх мужей, официально именуясь фрау Беге-Фауде-Фуркерт. И стала лесбиянкой.

Я думаю, что настоящей любовью этой женщины был мой отец, хотя между ними ничего такого не произошло. Мать же, напротив, была иного мнения.

Лону мать застала в магазине. Лона успокоила мать, сказав, что забежит к нам, как стемнеет. Мы прождали весь вечер, но она так и не пришла.

Вместо Лоны к нам явился молодой эсэсовец. Мать познакомилась с ним довольно странным образом. Мой отец был тогда ещё жив и находился в концентрационном лагере Заксенхаузен под Берлином. Мы с матерью жили в маленькой квартирке на задворках квартала Тиргартен. Всякий раз, когда мать подходила к нашему дому, сзади неё внезапно возникал мужчина в эсэсовской форме. Это был довольно привлекательный молодой человек, по виду типичный ариец. Не доходя до дверей нашего дома он останавливался и ждал, когда мать обернётся, вежливо раскланивался и уходил. Это продолжалось недели две, — правда, не каждый день, но довольно часто. Вначале мать боялась этого человека и пыталась избежать встреч с ним, приходя домой то позже, то раньше обычного времени. Однако незнакомец терпеливо ждал её прихода или внезапно подбегал к матери и, взглянув на неё, раскланивался.

Однажды мать, не выдержав, заговорила с ним: «Хотите познакомиться со мной? А знаете, кто я?»

«Нет».

«Я еврейка, мой муж находится в концентрационном лагере, и наш брак до этого момента был вполне счастливым».

Незнакомец долго, не говоря ни слова, смотрел на мать. Затем так же молча кивнул ей и ушёл.

Долгое время он не появлялся, но однажды возле нашей двери мы нашли довольно объёмистый пакет. Сначала мы даже не хотели брать его, полагая, что этот пакет нам положили по ошибке. На пакете не было ни адреса получателя, ни фамилии отправителя. Вечером мы всё-таки взяли пакет, но открыли его только на следующее утро. В пакете было масло, колбаса, большой кусок копчёной ветчины, мука, шоколад и овсяные хлопья.

«Смотри-ка, ветчина! Откуда он знает, что мы не едим кошерного?» — усмехнувшись, сказала мать.

«А ты откуда знаешь, что это от него?» — простодушно спросил я.

«Откуда знаю?» — переспросила она. — «Да потому, что он чокнутый, вот откуда!»

И с того самого утра мы с матерью называли незнакомца «этот чокнутый эсэсовец». Однажды вечером, видимо, собравшись с духом, он позвонил в нашу квартиру, оттеснил в сторону мать, которая не хотела пускать его в дом, и быстро закрыл за собой входную дверь. На этот раз он был в гражданской одежде. Я увидел, как он пожал матери руку и одновременно предостерегающим жестом приложил к губам указательный палец левой руки. «Чокнутый эсэсовец» был здоровым, крепким на вид мужчиной, но как-то сразу я ощутил этого человека своим приятелем, мальчишкой-ровесником. Он пришёл к нам и теперь играет в охотников и индейцев. Или во что-то похожее.

Мать пошла в комнату, «чокнутый» неуверенно последовал за ней. Со спины он показался мне очень большим, но когда я снова посмотрел ему в лицо, ко мне вернулось прежнее внезапное ощущение — передо мной мальчишка, мой сверстник.

Мы жили тогда в двухкомнатной квартире на Эльбефельдерштрассе, жили довольно бедно, и поэтому я немного стеснялся.

Лицо матери стало строгим, даже несколько надменным. Она сидела на краешке стула с таким выражением, как будто хотела сказать: «Ну, выкладывайте, что там у вас, и уходите». Мне было искренне жаль «чокнутого». Я никогда не видел его в военной форме, а в штатском он выглядел вполне обычным, ничем не примечательным. Я попытался представить его в чёрной форме эсэсовца, но мне это не удалось. Поведение матери удивило и огорчило меня.

После довольно долгого молчания он наконец заговорил.

«Меня зовут Манфред Шенк. У моих родителей хозяйство под Штеттином, а сам я служу в Берлине. Мне хочется вам чем-нибудь помочь».

«Почему?»

«Просто хочется».

«Ну почему? Почему вы хотите помочь мне? Вы же знаете, что этим вы подвергаете себя опасности. Да и нас с сыном тоже».

«Я знаю. Но тем не менее я хотел бы что-нибудь сделать для вас. Я считаю это своим долгом».

Мать рассмеялась. «Разве вы забыли — я видела вас в форме СС?»

«Нет, я не забыл».

«Ну хорошо. И как же я должна понимать это? Эсэсовец, а стало быть, убеждённый национал-социалист, считает своим долгом помогать мне, еврейке. Ведь для вас я — враг номер один. Ваш фюрер повторяет это при каждой возможности. Мой муж сидит в концентрационном лагере только потому, что он еврей. Каждые четыре недели я получаю от него записку в двадцать строк — больше ему не положено. Его охраняют ваши коллеги, и я не знаю, что ещё они могут сделать с ним». Я чуть не рассмеялся, когда мать назвала эсэсовцев его коллегами. Внезапно она заплакала. Наверное, она вовсе не хотела этого, но от сильного волнения не могла сдержаться. Она плакала навзрыд. Её тело сотрясалось от рыданий, слёзы стекали по подбородку. Как-то сразу она подурнела, стала некрасивой. Всю накопившуюся боль, всю долго сдерживаемую ярость она вкладывала в свои слова, прерываемые судорожными всхлипами.

«Кто даст мне гарантию, что я снова увижу мужа? Да знаете ли вы, что творилось у меня в душе, когда ваши коллеги в пять утра уводили его? О, эти люди были вежливы, очень вежливы. Они даже разрешили мужу взять с собой зубную щётку. А что чувствовала я, когда была вынуждена отправить из Германии старшего сына, потому что ему было больше четырнадцати лет, он считался взрослым мужчиной и его ожидала судьба отца? Увижу я когда-нибудь моего мальчика? А может, вы и пришли к нам только для того, чтобы выведать, где он находится? Я знаю — вы и ваши коллеги способны на любую подлость. Но от меня вы ничего не узнаете, даже и не пытайтесь».

«Мама, мама!» — пытаясь успокоить её, повторял я. Никогда ещё я не видел мою мать в таком состоянии, она очень редко теряла самообладание. Я боялся, что она расскажет, где находится мой брат. Ведь если эти люди и в самом деле хотят узнать это, они это сделают. Внезапно мать взглянула на меня. Я сел рядом с ней и положил голову на её плечо. Мне хотелось утешить её. Она, конечно, знала, о чём я думал.

Сухим, будничным голосом мать произнесла: «Но я, к сожалению, не знаю, где находится мой старший сын». И замолчала.

Молчание длилось долго, очень долго. Я даже не представлял себе, что трое, находящиеся в одной комнате, могут столько времени играть в молчанку. Всё произошедшее потрясло меня. Я вдруг почувствовал себя взрослым. Совсем взрослым. «Чокнутый» был очень бледен. Казалось, его сейчас стошнит. «Не нужно думать, что я пришёл сюда для того, чтобы узнать, где находится ваш сын. Мы могли бы узнать об этом другими способами. Для этого вовсе не надо приходить к вам. Думаю, вы хорошо понимаете это».

Снова наступила тишина. Этот человек был эсэсовцем, он мог бы просто увести нас. Вместо этого он сидел смирно, как побитый — такое впечатление произвело на него сказанное матерью. В эту минуту я очень гордился ею.

Мать, закусив верхнюю губу (так она всегда делала, когда хотела сдержать смех), упорно смотрела в пол.

«Да, я каждый день ждал у вашего дома, потому что хотел увидеть вас. Просто потому, что вы красивы. И когда вы сказали, что вы еврейка, то в первый момент это было для меня неожиданным ударом. Но потом шок прошёл, и я захотел что-нибудь сделать для вас. Я ведь знаю, что вам, как еврейке, продовольственные карточки не положены. Я поехал к моим родителям и всё им рассказал».

«Да я же вам в матери гожусь», — перебила она.

«Что из того, что вы старше меня? Это не имеет никакого значения».

«Чокнутый», казалось, был испуган. Он смущённо улыбнулся мне, будто хотел спросить: «Может, я что-то не так сказал?» Потом он заговорил снова: «Вам совсем не нужно бояться. Мои родители — не нацисты. Они всегда были против моего вступления в СС. Но я был в восторге от идей национал-социализма. Мне они и сейчас по душе. Хотя я не совсем понимаю то, что делают с евреями. Конечно, к министерским постам евреев допускать нельзя, с расовой точки зрения это не всегда безопасно, но как можно вообще судить о расовой чистоте? Мой отец всегда говорит, что нашу семью с расовой точки зрения тоже можно было бы считать неполноценной — ведь мой прадед был поляком».

Его словно прорвало. «Я сказал отцу, что с евреями дело обстоит совсем по-другому. Один из моих начальников, человек очень образованный, объяснил мне однажды — евреи наши злейшие враги не потому, что принадлежат к другой расе, а потому, что возомнили себя лучше других рас, которые стоят выше их, евреев. Признавать приоритета этих высоких рас евреи не хотят. И это может привести к уничтожению какой-нибудь из высоких рас. Мои родители очень над этим смеялись, а отец даже рассердился на меня. «А знаешь ли ты, что в войне 14-18 годов офицеры-евреи подавали примеры высочайшей храбрости? А сколько евреев пожертвовали жизнью ради своего немецкого отечества! Да такую чушь может придумать только какой-нибудь неграмотный подмастерье!» Мой отец истинный германский патриот и верный сторонник кайзера. Наши новые идеи ему не понятны. И при посторонних мне постоянно приходится удерживать его от подобных высказываний. «Ты ещё не вполне законченный национал-социалист, иначе бы уже давно донёс на меня», — говорил отец каждый раз после наших споров. И добавлял: «Это меня утешает». Наверное, отчасти он прав. С тех пор, как я познакомился с вами, я вообще перестал понимать, зачем я в СС и что я там делаю».

Мы с матерью молча смотрели на него. Затем я просил: «А почему вы о нас думаете?»

«Потому что твоя мама очень красива. А это не соответствует нашей расовой теории».

«Вы говорите серьёзно или шутите?» — снова спросил я.

«Конечно, шучу», — ответил он.

«Чокнутый» приходил к нам постоянно, хотя мать всякий раз твердила ему, что это опасно. Он появлялся у нас с наступлением темноты, стараясь быть незамеченным, и приносил с собой бутылку вина. «Вам привет от моих родителей», — говорил он, передавая матери бутылку.

Они садились за стол. Мать пила с ним только из вежливости, а он всё наливал и наливал себе, и, казалось, совсем не замечал, что уже много выпил. Иногда они говорили о моём отце. Мать пыталась не выдавать своего волнения, когда речь заходила о нём, но я слышал, как дрожал её голос, и боялся, что она опять начнёт плакать.

«Я не знаю, какие условия в концентрационных лагерях, как там обходятся с заключёнными, но говорят, что там просто ужасно».

«От кого вы это слышали?»

«Ходят слухи». Мать испуганно посмотрела на меня — вдруг по неосторожности она сказала что-то лишнее?

«Это вполне может быть», — сказал «чокнутый».

«Ну вот», — подумал я. — «Наконец он может говорить о том, в чём что-то смыслит».

«Понимаете», — продолжал «чокнутый», — «не всегда можно правильно подобрать коменданта лагеря. Эти люди, конечно, истинные национал-социалисты, но иногда бывают довольно примитивными. Я знаю коменданта концлагеря Заксенхаузен. Это умный, трезво мыслящий человек с хорошими манерами. Настоящий представитель новой гвардии. Думаю, вам не следует беспокоиться. Если ваш супруг подобающим образом ведёт себя, с ним не может случиться ничего плохого».

«Я хотела бы спросить вас ещё кое о чём», — осторожно сказала мать. — «У моего мужа есть разрешение на эмиграцию в Шанхай. Оно пришло вскоре после его ареста. Я слышала, что евреи, у которых есть возможность эмигрировать, даже если они находятся в лагере, получают разрешение на выезд из страны и должны быть из лагеря выпущены. Это верно?»

Он покачал головой. «Насколько мне известно, с тех пор как началась война, это невозможно».

«Но ведь официальное разрешение получено», — не сдавалась мать. — «И ему теперь могут разрешить совершенно легально эмигрировать через Швецию и Россию».

«Об этом мне ничего неизвестно». Внезапно он заговорил холодным, официальным тоном: «Я работаю на Принц-Альберт-штрассе, и если бы всё было так, как вы говорите, я бы это, конечно, знал».

«Друзья мужа уже уехали».

«Ну и что же? Добрались они до места?» — с циничной ухмылкой спросил он.

Мать молчала.

Он заговорил снова. «Мне не верится, чтобы ваши знакомые могли попасть в Китай через Советский Союз. Если мы и разрешили им уехать, они наверняка застряли в России. Но если вы интересуетесь, я для вас охотно наведу справки».

В следующий раз он пришёл сообщить матери — он добился для неё аудиенции у одного крупного чиновника, и она сможет узнать, есть ли ещё для моего отца возможность выехать из страны. Он казался страшно подавленным. Когда мать спросила, что с ним, он рухнул на диван и начал безудержно всхлипывать. В штатской одежде он выглядел беспомощным мальчиком. Мать села рядом и стала гладить его по голове. Он прижался к ней, судорожно обхватил её и заплакал ещё громче. Она заговорила с ним, успокаивая, утешая, потом осторожно попыталась высвободиться из его объятий. Это ей не удалось. Тогда мать дала ему выплакаться. Немного успокоившись, он рассказал ей, что видел. Думаю, он посетил Бухенвальд и Дахау. Мать стала белой, как мел. Я же не поверил его рассказу и, сознаюсь, подумал — он хочет произвести на неё впечатление, показать себя героем, спасителем. В какой-то степени, наверное, так оно и было. Но главное — ему самому была необходима поддержка.

«Мой отец оказался прав», — сказал он. –«СС действительно банда убийц, а я — член этой банды. И никогда не смогу выйти из неё. Но я вырос в семье, живущей по христианским заповедям. Вы можете мне довериться. Я сделаю всё, что в моих силах, чтобы помочь вам. Отец согласен со мной. «Ты должен использовать своё служебное положение, чтобы помочь этой женщине», — сказал он. — «Ты поступишь по-христиански, если сделаешь это».

Я так и не узнал, как ему удалось добиться для матери аудиенции у высокого должностного лица. Больше двух часов простояла она в пустой комнате, примыкающей к приёмной. Она даже присесть не могла — не было ни стула, ни табуретки, вообще никакой мебели. Только голые стены. Единственное окно выходило на пустынный внутренний двор. И в этой комнате, рассказывала мать, её охватил панический страх, острое желание уйти, убежать отсюда. Но мысль об отце удержала её. Она осталась.

Наконец дверь рывком открылась, и чей-то голос громко сказал: «Входите».

Мать не поняла, кто распахнул дверь — в комнате не было никого, кроме человека за письменным столом. Вероятно, это он пригласил её войти. Мать очутилась в светлой и, как показалось ей, хорошо обставленной комнате. Потом я часто расспрашивал её об этом, но она не могла припомнить подробностей. От страха у неё всё плыло перед глазами, стучало в висках. Но сидевшего за столом человека она хорошо запомнила. Мать была твёрдо уверена, что это — сам Гейдрих. Тогда я понятия не имел о том, кто такой Гейдрих, но судя по описанию матери, там он, конечно, был самый главный. Позднее я узнал, что человек за письменным столом занимал весьма незначительную должность — был адъютантом или чем-то вроде этого.

«Ну, евреечка, в чём дело?» — приветливо спросил он. Не удержавшись, мать сразу начала плакать.

«А ну, возьми себя в руки, не то вылетишь отсюда в два счёта!» — внезапно сменив тон, заорал сидевший за столом.

Это подействовало. Перестав плакать, мать спросила, нельзя ли отпустить её мужа из концлагеря — разрешение на эмиграцию в Шанхай уже получено. Ведь власти хотят, чтобы все евреи покинули Германию!

«Да, конечно, мы хотим избавиться от евреев, но только нашим собственным способом», — засмеялся он.

У него было узкое, невыразительное лицо с маленькими серыми глазками. В какой-то момент матери даже показалось — сейчас он вытащит пистолет. В то же время у неё возникло ощущение, что он исподтишка любуется ею. Может, его удивила смелость матери, а может, она понравилась ему — ведь она была красивой женщиной. Во всяком случае, он записал анкетные данные моего отца и сказал, что рассмотрит его дело, если представится такая возможность. Потом он замолчал и углубился в чтение бумаг, лежащих на письменном столе. Казалось, он совсем забыл о матери. Подождав некоторое время, она напомнила — он должен подписать пропуск, иначе она не сможет выйти отсюда.

Он взглянул на мать с наигранным удивлением: «Что, разве тебе у нас не понравилось?» Она молча протянула ему пропуск. Человек за столом подписал его. Мать вышла из комнаты, беспрепятственно дошла до ворот, сдала пропуск и очутилась за залитой солнцем улице. У неё было ощущение, как будто она вынырнула на поверхность из глубокого омута.

Мы стали ждать решения. «Наш эсэсовец» больше не приходил. Он появился у дверей нашей квартиры только в начале января 1940-го, одетый в военный мундир. Молча передав нам письмо, он бегом спустился по лестнице.

«У меня нет сил вскрыть это письмо. Я знаю — в нём извещение о смерти твоего отца. «Чокнутый» слишком труслив, он не мог мне сам сказать об этом и поэтому сразу ушёл».

Мать говорила без всякого выражения, почти беззвучно. Сев на диван, она тупо уставилась в пол.

«Давай я вскрою письмо!» — после недолгого молчания предложил я.

«Хорошо», — согласилась мать. — «Пойди на кухню и вскрой письмо там».

Я пошёл на кухню. Точного текста этого письма я уже не помню, но в нём говорилось, что в конце января отец будет отпущен из лагеря. Он должен быть помещён в больницу. Мать сама должна организовать перевозку и в назначенное время быть у ворот лагеря с санитарным транспортом. Точную дату нам сообщат отдельно. Обязательным условием является также то, что отец должен быть помещён в еврейскую больницу, в специальное отделение для заключённых концлагеря.

Требование предоставить санитарный транспорт было плохим знаком. Однако мать развила бурную деятельность. Она вступила в яростный спор с ведомством, предоставляющим транспорт для перевозки больных. Её не хотели слушать — это письмо, как там выразились, было «полуофициальным». И нужно ждать официального запроса с указанием точного времени. Вот тогда, было сказано матери, можно будет организовать перевозку.

На наше счастье, через пару дней снова появился «чокнутый эсэсовец», который устроил всё быстро и без проволочек.

Первого февраля 1940 года мать в санитарной машине поехала в Заксенхаузен. Перед воротами лагеря водитель остановил машину. Мать вышла из машины. Через несколько минут из ворот появился элегантный офицер-эсэсовец. Вежливо поздоровавшись с матерью, он попросил её вернуться в машину. Один из лагерных охранников сел за руль, и машина въехала на территорию лагеря.

Перед зданием комендатуры машина остановилась. Мать провели в уютную, хорошо обставленную комнату, и офицер спросил, не желает ли она чего-нибудь.

Мать отказалась. Тогда офицер рассказал — отец серьёзно болен. Уже несколько недель он страдает от сильных болей в желудке и в состоянии принимать только небольшое количество жидкой пищи. Поэтому и понадобилась перевозка. А сейчас он лично сопроводит санитарную машину до барака и положит туда ещё одно одеяло — ему кажется, что одного одеяла, имеющегося в машине, недостаточно.

До последнего момента матери казалось, что это какая-то злая шутка. Однако через некоторое время санитарная машина вернулась. Офицер-эсэсовец вышел из машины и чрезвычайно вежливо попрощался с матерью. Водитель предложил ей занять место позади носилок с больным. Войдя в машину, мать наклонилась над носилками и сама чуть не упала замертво.

Она узнала отца только по глазам.

В больнице я видел отца в последний раз. Там, в больнице, отец рассказал матери о том, что с ним сделали. Шёпотом — он вынужден был дать расписку в том, что никому не расскажет о том, что пережил в лагере.

Через четыре недели после того, как отец был помещён в концлагерь (кажется, это был день капитуляции Польши), комендант лагеря позволил себе «немного пошутить». Барак, в котором содержались евреи, был загерметизирован. Все его окна и двери была наглухо заколочены. Заключённые — барак был забит людьми до отказа — были брошены на произвол судьбы. Через три дня двери барака внезапно распахнулись. У входа стоял комендант лагеря, а у его ног — наполненные водой вёдра. «А ну, кто может выдуть целое ведро? Но смотрите: не справитесь — потом костей не соберёте!» — крикнул комендант.

Отец вызвался в числе первых и, разумеется, не справился. Тогда эсэсовцы набросились на него, били по животу и по грудной клетке и отпустили только тогда, когда поняли, что он не выживет. Через два месяца отец в страшных мучениях умер. Даже в больничном дворе было слышно, как он кричал от боли.

В те дни я вообще не видел матери — она всё время пропадала у отца в больнице. Заботу обо мне взяла на себя её сестра, моя тётка. Она была довольно скупой женщиной. Когда я стянул из тёткиного кошелька двадцать марок, чтобы купить себе духовой пистолет, она с возмущением сообщила об этом матери. Страшно рассердившись, мать рассказала о моём поступке отцу. И до самой смерти он не хотел больше видеть меня, хотя мать умоляла его не придавать этому особого значения: «Ведь он ещё ребёнок!»

Больше отца живым я не видел.

Во время похорон я глядел на грубо сколоченный дощатый гроб, не желая верить, что в нём лежит отец. Когда мне сказали, что нужно бросить на гроб горсть земли, я сделал это. Мать была словно помешанная. «Зачем ты бросил эту грязь на своего отца?» — закричала она и спрыгнула в могилу. Её насильно вытащили оттуда. Друг нашей семьи, учитель начальной школы Ганс Кохман безуспешно пытался образумить мать. Больше всего мне хотелось убежать, но мои ноги словно приросли к земле.

Долгое время мы с матерью говорили лишь по необходимости. Даже позднее, когда в доме на Айзенахерштрассе мы были вынуждены жить в одной комнате, мы старались как можно меньше разговаривать друг с другом. Я был очень привязан к отцу. Больше, чем к матери. Или сегодня, после всего пережитого, мне это только кажется?…

Вечером того же дня, когда мать отправили с работы домой, мы вновь увидели «нашего эсэсовца». Он был в штатском и выглядел чрезвычайно взволнованным. Похоже, сказал он, против евреев что-то затевается: на следующее утро все работающие евреи должны быть арестованы на своих рабочих местах и доставлены на Гроссегамбургерштрассе. А оттуда они будут отправлены куда-то на восток.

Мать отнеслась к этому сообщению очень спокойно. И рассказала, что сегодня утром бригадир отослал её домой.

«Вы должны быть благодарны ему», — сказал «наш эсэсовец». Он попросил мать оставаться следующие дни дома и ждать дальнейшего развития событий. Потом попрощался с нами. Мы понимали, что больше не увидим его.

После войны его родители разыскали нас в Берлине и некоторое время даже жили у нас. Они рассказали, что вскоре после событий 43-го года их сын ходатайствовал о выходе из национал-социалистической партии, был арестован, после мучительных допросов в составе штрафного батальона отправлен на восточный фронт и погиб где-то у Старой Русы.

После ухода «нашего эсэсовца» появилась Лона. «Что творится в здании верховного суда на Александерплац!» — начала она. — «Говорят о какой-то большой акции гестапо, но когда и где это произойдёт, никто не знает».

Она обняла меня и попросила не выходить завтра на работу. Да, я тогда работал. Мне было одиннадцать лет, и я работал в еврейской больнице. Все еврейские школы были закрыты, а нас, детей, распределили на работу. Сначала на еврейское кладбище в Вайсензее, а позднее — в еврейскую больницу.

На кладбище мы чувствовали себя совсем неплохо — свежий воздух, приемлемая еда. Конечно, запах гари, доносившийся с Иранишерштрассе, был довольно сильным, но всё же работа на кладбище нам даже нравилась. Однако люди из гестапо решили, что работа на кладбище слишком хороша для нас. Начальство еврейской больницы придумало для нас другую работу.

В отделении для туберкулёзников мы должны были выносить судна с экскрементами, мыть больных, выслушивать их жалобы, причитания и придирки.

Кроме того, мы должны были перевозить умерших в расположенную в подвале мертвецкую. Обычно тележки с покойниками стояли в больничных коридорах. С этими тележками мы спускались на лифте вниз. Умершие были накрыты зелёными покрывалами, как правило, короткими. Из-под покрывал торчали восковые ноги. Я и сейчас не слишком высок, а тогда и вовсе был небольшого роста. Длинные тележки загораживали дорогу к лифту. Толкая перед собой тележку с покойником, мне всё время приходилось смотреть по сторонам, чтобы не сбиться с пути.

Иногда санитары ради забавы внезапно выключали свет в подвале и он погружался во тьму, только смутно белели ноги покойника, да где-то наверху гудели трубы отопления. Вначале я страшно пугался и начинал громко кричать, но со временем привык к этим шуткам.

Позднее мы даже стали соревноваться — кто быстрее довезёт своего покойника до подвала. Однажды это привело к столкновению моей тележки с тележкой, которую толкал мой школьный товарищ. Его покойник вывалился на пол, и мы с трудом втащили тяжёлое тело обратно.

Санитар в мертвецкой вначале ругался, а потом перестал обращать внимание на наши игры. Наверное, он думал — чем скорее мы ко всему этому привыкнем, тем будет лучше.

Этот санитар спас нам жизнь, — проигнорировав предупреждение Лоны, я на следующий день явился на работу.

В тот день мы с моим приятелем Гюнтером Мессовом прикатили в мертвецкую тележки с покойниками. Санитар закрыл за нами дверь. «Послушайте, ребята», — начал он, — «сегодня люди из гестапо «наведут здесь порядок» — так они это называют. Они заберут весь еврейский персонал больницы. Вам отсюда тоже не выйти. Вот и решайте — хотите, чтобы вас забрали и увезли, или хотите обратно к своим?»

Мы кивнули.

«Вы можете лазить?»

Мы кивнули снова.

«Значит так. На лифте вам подниматься нельзя. Поднимайтесь по лестнице. Дойдёте до двери. Эта дверь — во двор, где стоят машины для перевозки покойников. Ворота закрыты, но двор обнесён железной решёткой. Через эту решётку вы перелезете на улицу. Сможете это сделать?»

Мы с Гюнтером переглянулись. «Конечно, сможем, — сказал я. — «Когда нам нужно уходить?»

«Немедленно. Если пойдёте назад по коридору, тут вас и сцапают».

«На какую улицу мы вылезем?»

«На Шульштрассе».

«Там полно народу, могут заметить, что мы лезем через забор».

«Ваше дело. Больше я ничем не могу помочь».

Мы опять переглянулись. Что у этого санитара на уме? Может, он хочет устроить нам ловушку? Неужели нет никакого другого выхода? Ведь это будет выглядеть как бегство, и там, на улице, нас уже ждут, чтобы схватить? Я убеждён — мой друг думал то же самое. Но если всё действительно так, как говорит этот санитар, если я не попытаюсь убежать отсюда, то я никогда больше не увижу свою мать.

«Поторапливайтесь. Скоро они начнут обшаривать двор, и тогда вам не выбраться!»

Он подошёл к двери, осторожно открыл её и выглянул в коридор. «Сорвите это», — показал санитар на жёлтые звёзды на нашей одежде. Потом выразительно поглядел на открытую дверь — давайте, топайте отсюда, — и исчез в полутьме коридора. Было слышно, как он спускается по лестнице.

Мы влезли на железную ограду с таким видом, как будто нам просто интересно. Просто двое мальчишек залезли на забор. Мы даже повисели немного наверху — мол, а не спуститься ли нам обратно? И спрыгнули с забора на улицу. Проходившие мимо люди не обратили на нас внимания, никто не сделал нам замечания. Мы пожали друг другу руки. Повернувшись, Гюнтер нерешительно пошёл вверх по улице. Больше я его никогда не видел.

Придя домой, я увидел — мать паковала вещи.

«Зачем ты это делаешь?» — спросил я.

«В любой момент нам нужно будет уходить отсюда. Я беру с собой только самое необходимое».

«А почему бы нам не остаться здесь? Может быть, мы пойдём к Лоне?»

«Ни в коем случае! Они ведь знают, что мы с ней дружим! Она же была компаньоном отца! Нас в первую очередь будут искать у Лоны. Да сейчас и она тоже не знает, у кого мы могли бы укрыться».

Но ведь Лона обещала отцу заботиться о нас! Она как-то сказала мне — если возникнет необходимость, она найдёт для нас убежище. Когда я рассказал матери об этом разговоре, она только невесело усмехнулась и промолчала. И продолжала паковать вещи.

Я не говорил матери о том, что произошло со мной в больнице. У меня не хватило на это смелости. Зато я сказал, что не хочу, чтобы меня отправляли куда-нибудь одного.

«Я тоже не хочу», — ответила мать. — «Но сейчас нужно использовать любую возможность для спасения. Лона познакомила меня с одним человеком, который сможет нам помочь. Во всяком случае, она так думает. Этот человек коммунист и готов помогать каждому, кто не согласен с нацистами или кого они преследуют».

«Ты мне об этом никогда не рассказывала».

«Откровенно говоря, мне и сейчас не нужно было это делать. Кроме того, этот парень довольно глуп, да к тому же ужасно задаётся, как будто и в самом деле в ближайшее время собирается начать решительные действия против Гитлера и его банды и сразу с этим покончить».

«Но может, он действительно поможет нам спрятаться? Хотя бы на первое время. А там будет видно».

«Больше я об этом человеке не слышала. Несколько раз я спрашивала о нём у Лоны. А она каждый раз отвечала — если у него появится какая-нибудь идея, он даст о себе знать. Да я особо и не надеюсь — этот тип не похож на серьёзного человека. А женщинам он может луну с неба пообещать, если они — как бы тебе сказать…— если они ему понравятся».

«Ну конечно, ты ему понравилась — ведь ты же такая красивая!» — сказал я.

«Ах ты, маленький сводник!» — рассмеялась мать. — «Неужели ты думаешь, что я собираюсь за него замуж? У него где-то в пригороде хозяйство, он выращивает овощи. А с этого можно жить даже без продовольственных карточек. Сейчас, сказал знакомый Лоны, он не может взять нас к себе — гестапо следит за ним, там знают, что он состоял в коммунистической партии. Но у него найдутся друзья, которые смогли бы спрятать нас у себя. А если так и дальше пойдёт и обстановка станет ещё более хаотичной, то он, мол, сможет тогда не опасаться гестапо — у гестапо наверняка будут другие заботы. Знаешь, я не поверила ни одному его слову. Тоже мне, коммунист-предприниматель! Да он просто хвастун, вот он кто! Он всё время спрашивал, нет ли у меня в запасе денег. Если есть, то тогда, наверное, можно что-то сделать — за деньги кто-нибудь у себя спрячет».

Я спросил мать — не думает ли она, что он, наверное, тоже хотел бы получить с неё деньги.

«Да нет, он просто болтун», — покачала она головой. — «Он женат, и на жизнь им с женой хватает». Она снова засмеялась.

Я любил, когда мать смеялась. Когда её что-то смешило, она смеялась безудержно, от всей души.

Отец часто смешил её. Внешне они совершенно не подходили друг другу — мой невзрачный отец и моя красивая мать. Он был ниже её ростом, с выпяченной нижней губой. У него были серые глаза и жидкие пепельные волосы.

Однажды я спросил мать, почему она вышла за него замуж. И она рассказала, что была тогда уже помолвлена с другим, очень богатым молодым человеком. Отец возник в её жизни внезапно, когда она и её жених праздновали помолвку. Его привёл в дом один из знакомых жениха. Отец был неистощимым шутником и мог легко развеселить любую компанию.

«Он сидел напротив нас за длинным, покрытым белой скатертью столом и рассказывал одну смешную историю за другой. Он рассказывал о жизни еврейских местечек и их обитателей. И говорил, что авторы этих историй — Кафка, Толстой, Тургенев, Марк Твен. Все слушали его, забыв о еде. И смеялись, смеялись до колик в животе. И никто не удивлялся, почему, например, Марк Твен обладает таким специфическим еврейским юмором. А отец твой потешался в душе над необразованностью сидящих за столом людей. Он был гений, твой отец.

Я смотрела на него не отрываясь, забыв обо всём на свете. У меня было ощущение, что все эти придуманные им истории он рассказывает только для меня одной. Я вдруг поняла — это моя судьба, больше мы не сможем друг без друга. Гости, казалось, вообще ничего не замечали. Внезапно он протянул мне через стол руку. Я подала ему свою. И, не разжимая рук, — гости вынуждены были пригнуть головы к столу — мы пошли к выходу. Ах, каким удивительным был твой отец, этот маленький, с виду такой невзрачный человек! Просто удивительным!»

Она заплакала. «Я его очень, очень любила. Иногда я думаю — если бы я не встретила его, я бы сейчас в полной безопасности, обеспеченно и без забот жила в Америке».

«Но тогда ты бы никогда не познакомилась со мной!»

«Ты прав», — обнимая меня, ответила мать. — «Что значит Америка по сравнению с тобой?»

На следующее утро я проснулся от непривычного шума. Мать стояла у окна и смотрела во двор. Заметив, что я уже не сплю, она обернулась в мою сторону:

«Они выводят людей из садовых домиков!»

Спрыгнув с кровати, я подбежал к окну. Одетые в чёрную форму, в стальных касках и со штыками наперевес, эсэсовцы подгоняли людей, торопили их.

«Нам надо побыстрее одеваться», — сказал я. Обернувшись, я оцепенел от ужаса: мать сидела на кровати и беззвучно плакала, глядя перед собой. Она как-то сразу постарела и выглядела бесконечно уставшей.

«Мама, одевайся, пожалуйста. Нам надо уходить».

«Куда?» — истерически закричала она. — «Куда нам идти? Ты разве знаешь, куда мы можем идти?»

Она кричала как безумная. Такой я никогда её не видел. Передо был совершенно чужой, незнакомый человек. И я ударил её. Ударил изо всех сил. По лицу. В тот момент я не сознавал, что делаю, но в следующую секунду понял — я совершил что-то ужасное.

А она сразу успокоилась и безо всякого возмущения спросила: «Ты ударил мать?»

От ужаса я ничего не мог ответить. Мать легко провела рукой по моим волосам. «Одеваемся. С собой ничего не берём. Оставь всё как есть. Только деньги и мои украшения. Быстрей, быстрей, быстрей!»

Она засовывала всё в сумку, одновременно одеваясь и торопя меня.

Мать сорвала с моего пальто и курточки жёлтую звезду. То же самое она проделала со своим костюмом и зимним пальто. Мы бросились мимо кухни к выходу из квартиры. Дверь в комнату соседей по квартире была открыта, они могли нас видеть. Но они не показывались. В кухне тоже никого не было. Но в эту минуту мне было не до соседей — все мысли были сосредоточены на одном: нам нужно уйти, и поскорее. В доме, где мы жили, была очень красивая деревянная лестница и исправно работавший лифт. Но работал этот лифт медленно. Как только мы вышли из квартиры, я сразу же нажал кнопку вызова. Мы услышали, как лифт пришёл в движение. Но как медленно, как медленно! Перегнувшись через лестничные перила, мать напряжённо вглядывалась вниз.

И они появились. Мы слышали, как загрохотали их сапоги.

Я всё ещё держал палец на кнопке. «Чёртов антисемит!» — шёпотом выругал я медленно поднимающийся лифт.

«Ты что-то сказал?» — спросила мать. Она казалась совершенно спокойной.

«Лифт никак не поднимается!»

«Посмотрим, кто будет здесь раньше», — усмехнувшись, прошептала она.

И в этот момент лифт пришёл. Войдя в лифт, мать нажала на кнопку первого этажа и крепко прижала меня к себе: «Вот видишь, лифт вовсе не антисемит!»

Выйдя из лифта на первом этаже, мы услышали — они уже были наверху и барабанили в двери. У входа в дом стояли мужчины в чёрной форме. «Что здесь происходит?» — обратилась к ним мать.

Человек в чёрной форме мельком взглянул на неё: «Не стойте здесь, проходите!»

Нам не нужно было повторять это дважды. И тут моя мать сделала нечто совершенно неожиданное. У меня и сейчас начинается сердцебиение, стоит мне об этом вспомнить.

Мы уже миновали двор и вышли на улицу. Внезапно мать выпустила мою руку и пошла назад к дому. Подойдя к входной двери, она заглянула в подъезд и спросила что-то у человека в чёрной форме. Тот отрицательно покачал головой, и мать медленно, неспеша вернулась ко мне. Я никогда не интересовался, что она сказала ему или о чём его спросила.

Мы спустились вниз по Айзенахерштрассе, пересекли Груневальдштрассе и пошли дальше. На Розенхаймерштрассе мы увидели толпу людей.

Мы бессознательно подошли ближе. Смешавшись с толпой, мы протиснулись в первые ряды, чтобы увидеть, что происходит.

Розенхаймерштрассе была улицей, заселённой по преимуществу евреями. И теперь её обитателей — мужчин, женщин, детей — люди в чёрных формах выводили из домов и грубо заталкивали в стоявшие наготове грузовики с открытыми кузовами. Из одного из домов вместе с другими вышла старая женщина. Она вела за руку девочку лет шести.

Внезапно малышка вырвалась и побежала назад. «Я хочу к маме, я хочу к маме!» — не переставая, кричала она.

Один из эсэсовцев прицелился и выстрелил. Девочка упала. Двое эсэсовцев подошли к ней, схватили и понесли к грузовику, куда уже забралась её бабушка. Девочка молчала и только сжимала руками колено — очевидно, её ранило в ногу. Задний борт кузова грузовика закрыли, и он тронулся.

«Как он смог выстрелить в такую маленькую девочку! Он же легко мог её догнать!» — громко сказала мать.

«Да ведь она же убежала!» Женщина, стоявшая рядом с матерью, пристально посмотрела на неё.

«Пойдём отсюда!» — потянул я мать. Меня внезапно охватил страх. Я был потрясён не только жестоким хладнокровием людей в чёрных формах, но и жестокостью, прозвучавшему в голосе этой женщины.

Мы вернулись на Груневальдштрассе, миновали Мартин-Лютер-штрассе и Литценбургерштрассе. Перед кинотеатром «Паласт» мы остановились и вошли туда.

В кинотеатре начался послеобеденный сеанс. Шёл «Золотой город» с Кристиной Зёдербаум в главной роли — почему-то в каждом фильме она обязательно тонула. Тогда этот фильм показался мне очень захватывающим, поэтому после войны я просмотрел его ещё раз, но на этот раз нашёл его довольно безвкусным.

После сеанса мы прошли через Тиргартен к Бранденбургским воротам. Мать считала, что нам нужно поехать поездом в Экнер или Штраусберг. Там во время воздушных налётов мы могли укрыться в траншеях, вырытых для защиты от осколков.

Такие траншеи должны были устраивать все владельцы садовых участков, если их дома находились далеко от настоящего бомбоубежища. Эти траншеи были снабжены навесами, опирающимися на деревянные балки. В случае неожиданной бомбардировки в такой траншее мог укрыться любой человек, оказавшийся поблизости. «Там никто не потребует у нас документов, да и лишних расспросов тоже можно избежать. И уйти незаметно».

Мы уже подходили к вокзалу, когда завыла сирена воздушной тревоги. Поблизости были бомбоубежища, и мы могли бы укрыться в одном из них. Но мы спрятались в подъезде какого-то дома.

В старых берлинских домах под лестницей, ведущей с первого этажа наверх, обычно есть небольшая площадка. Если пригнуть голову, там можно спрятаться.

Мать крепко прижала меня к себе. Мы слышали, как жильцы дома спускались вниз по лестнице, спеша укрыться в подвале или ближайшем бомбоубежище. Иногда мы видели чьи-то ноги. Если ноги вдруг почему-то останавливались, мы замирали, боясь, что нас обнаружат.

Тем временем стало совсем темно. В доме, наконец, всё затихло. А потом началось. Сначала вдалеке загремели зенитные орудия противовоздушной обороны. Затем зенитки загрохотали где-то рядом, и мы услышали нарастающий гул моторов. Гул становился всё ближе, превращался в рёв, заглушающий грохот зенитной канонады.

«Боже мой», — думал я, — «там, в этих самолётах — люди в другой военной форме, и говорят они на другом языке, а мы сидим здесь внизу, и где-то рядом — подлая банда убийц с их подлым дядюшкой Адольфом. И сейчас на всю эту подлую банду сбросят бомбы. Но вместе с ними можем погибнуть и мы. Да, мы тоже можем погибнуть на этой площадке под лестницей. И никто не будет знать, что мы — евреи. Если жильцы дома, которые спряталась в подвале, останутся живы, они извлекут наши трупы из-под развалин и похоронят в братской могиле, не зная, что похоронили евреев в одной могиле с арийцами. И тем самым опозорят эту арийскую могилу. Вот будет потеха!»

На меня напал приступ безудержного смеха. Мать ещё крепче прижала меня к себе. «Прекрати!» — прошептала она.

Внезапно раздался страшный грохот. Видимо, бомбили очень сильно.

«Янки шутить не любят», — думал я. — «Они вам покажут! Ваши щегольские мундиры разнесёт в клочья, да и вас заодно!»

Я и сейчас хорошо помню охватившее меня тогда ощущение мстительной радости. В тот момент я совсем не думал, что тоже могу погибнуть — это вдруг стало мне безразлично. После каждого бомбового удара мне хотелось аплодировать. «Ну ещё, ещё разок!» — повторял я про себя.

Из этого состояния меня вывела мать. «Они приближаются», — прошептала она и прислушалась. — «Это американцы с их громадными самолётами. Если нам не повезёт, мы не выберемся отсюда живыми».

Она взглянула на меня. «Сейчас ты выглядишь почти моим ровесником. Но забота о нашем спасении — моё дело. Тебе не надо об этом беспокоиться. Всё будет хорошо. Как-нибудь мы устроимся. Я обещаю тебе».

Мать казалась такой волевой, такой сильной. Я верил каждому её слову. Грозящая нам опасность сделала её особенно энергичной и предприимчивой. И такой она оставалась до конца войны.

Разрывы бомб становились всё слышнее — бомбы рвались где-то совсем близко. Беспрерывно грохотали зенитки. Внезапно рвануло так, что всё задрожало — стены, потолок, лестница. В подъезде стало светло как днём. «Сейчас этот дом развалится», — подумал я.

«Наверное, бомба попала в соседний дом или куда-то рядом», — сказала мать. Тогда я ещё не мог отличить на слух звук разрыва тяжёлой бомбы от разрыва авиационной мины. Позднее я узнал — перед тем как разорваться, бомба «свистит» гораздо дольше, мина же взрывается почти сразу.

Воздушный налёт продолжался бесконечно долго. Мать поглядела на свои маленькие часики — подарок отца, с которым она никогда не расставалась. «Когда у американцев бомбы закончатся? Похоже, они не спешат улетать», — сказала она. Стало совсем тихо, однако отбоя ещё не было. «Нужно уходить отсюда, пока не вернулись жильцы», — снова прошептала мать. — «Но с другой стороны, будет тоже плохо, если кто-нибудь нас на улице заметит. Подозрительно — женщина с сыном вышли на улицу до отбоя».

Я пожал плечами. «Надо сматываться — на улице опять совсем темно. Вряд ли с нами может что-то случиться. Не стоит ждать, пока из подвала выйдут люди и нас тут увидят. Они тут же вызовут полицейских. И тогда уж нас обязательно арестуют». Но вслух я не сказал ничего — матери надо уже самой понимать, чем она рискует.

Наконец прозвучал сигнал отбоя. Мать схватила сумку и, опередив меня, выбежала из подъезда. Вокруг всё горело. Пылающие перекрытия домов рушились на асфальт. Тут и там раздавались крики: «Осторожно, осторожно! Крыша падает!» В темноте что-то потрескивало и шипело. Никто не знал, что может произойти в следующее мгновение — в любом месте могло что-нибудь обрушиться или взорваться. На улице появились первые пожарные машины с выключенными фарами. «Немедленно уходите с улицы!» — кричали пожарные. — «Или жить надоело?»

Быстро, как только могли, мы побежали к подъезду соседнего дома. Повсюду из домов выходили люди, гадали — какую часть города бомбили на этот раз больше всего.

«Больше всего — тут, у нас», — говорили одни.

«Да нет», — возражали другие. — «Взгляните на небо там, позади Александерплац. Больше всего бомбили Пренцельберг и Франкфуртераллее, почти до Лихтенберга».

«А что же наши-то — ведь надо было сбить эти американские самолёты, пока они здесь всё не разбомбили!»

«Какая разница! Тогда бы самолёты упали на город вместе со всеми бомбами и всё равно бы разорвались!»

«А ведь толстый Герман обещал, что ни одна вражеская бомба не упадёт на Германию!»

«Эти обещания — просто брехня, выеденного яйца не стоят!»

Все засмеялись. Сгорбившись, стараясь не привлекать к себе внимания, мать стояла рядом с собравшимися. «А вы откуда?» — спросил её кто-то.

«Из Лихтенберга», — ответила мать. — «Мы были в гостях тут, недалеко. Надеюсь, наш дом уцелел».

«Как же вы собираетесь добраться до дома?»

«Мы подождём и поедем с первой электричкой».

«Что же , вы так и будете торчать здесь всю ночь? Зайдите-ка лучше к нам. Чашка кофе — правда, жидкого — у нас тоже найдётся. Да и парнишке вашему надо бы поспать немного».

Рядом с нами, сострадательно глядя на меня, стояла полная темноволосая женщина.

«Нам неудобно затруднять вас», — сказала мать. — «Ведь скоро, наверное, опять будет электричка. А в школу он завтра не пойдёт, нечего и думать. Завтра выспится».

«Выспится, если ваш дом ещё цел», — вмешался в разговор муж женщины. — «Подождёте у нас, а будет электричка, вот тогда и поедете».

Карл Хотце — так звали того коммуниста-огородника — и в самом деле помог нам. На следующее утро мы на электричке поехали в Лихтенберг. ( Мать ночью назвала почему-то именно это место!). Люди, у которых мы провели остаток ночи, захотели непременно проводить нас до вокзала. Мать позвонила Лоне. Та сразу же сняла трубку. Теперь она называла мою мать «фрау Гемберг». «Где вы пропадали всё время? Я уже думала, не случилось ли с вами чего-нибудь — ведь бомбят!» Лона хотела встретиться с нами в нашем любимом кафе. Если, конечно, его не разбомбило.

Ещё раньше Лона и мать договорились, — назначая по телефону встречу друг с другом, «нашим любимым кафе» будут называть станцию метро Крумме-Ланке. От Лихтенберга до Крумме-Ланке мы ехали долго. Нам повезло — после бомбардировки в городе царил хаос, и поэтому документы у нас никто не проверял.

На перроне мы увидели Лону. Она молча показала нам на противоположную сторону платформы — нам надо перейти туда. Вслед за Лонной мы сели в поезд, едущий в центр города. На следующей остановке Лона сошла. Мы тоже вышли и пошли за ней вниз по улице. Внезапно она остановилась, оглянулась — не следит ли за ней кто-нибудь — и наконец заговорила с нами. Она казалась очень взволнованной.

«Куда вы пропали? Я уже думала, что вместе с другими евреями вас повезли на Гроссе-Гамбургерштрассе, и даже ездила туда».

«Уж тогда ты ничем не смогла бы нам помочь», — ответила мать.

«Но у меня с собой была громадная сумка с продуктами», — взяв меня за руку, сказала Лона.

«Хотце нашёл для вас место. Думаю, вам придётся что-то заплатить. Но во всяком случае, в ближайшие несколько дней вы не будете на улице.» — продолжала Лона. — «Хозяйка квартиры — не коммунистка. Она русская и сама бежала когда-то от коммунистов. В этом доме она живёт уже двадцать три года. Роза (она теперь называла мать «Роза Гемберг», и я ненавидел это имя), эта женщина живёт одна. Наверное, у неё с Хотце что-то было. Советую тебе не рассказывать ей лишнего».

Мы шли довольно долго до станции метро Оскар-Хелене-хайм. Спустившись в метро, мы доехали до Виттенбергплац. Оттуда мы опять пошли пешком до Савиньиплац и сели в электричку. На следующей остановке мы вышли, пешком дошли до Курфюрстендамм и свернули на Гекторштрассе. Лона называла это «заметать следы». Я и сегодня помню, как болели тогда мои ноги. Мне хотелось только одного — лечь где-нибудь и уснуть. Всё вдруг стало как-то безразлично. Даже если бы нас арестовали и привезли на Гроссе-Гамбургерштрассе. Лишь бы дали хоть какой-нибудь матрац. А кто знает, как нам будет у этой русской…

Людмила Дмитриева обладала аристократической внешностью. Узкое лицо, голубые миндалевидные глаза, тёмные волосы (наверное, крашеные — кожа была довольно морщинистой). У неё были тонкие, красиво очерченные губы. Она непрерывно курила сигареты, вставленные в чёрный мундштук с длинным серебряным наконечником. Дымя сигаретой, она неспешно провела нас по квартире.

Это была типично берлинская квартира. Из большой прихожей, повернув направо, можно было попасть в анфиладу просторных комнат, отделённых одна от другой раздвижными дверьми. Больше всего меня поразил музыкальный салон — там стоял огромный рояль, на полу был большой ковёр. Другой мебели в комнате не было. Анфилада комнат заканчивалась выходившей в коридор дверью. В этот же коридор выходила комната для прислуги, ванная и ещё одна маленькая комната. Коридор заканчивался дверью с матовым зарешёченным стеклом. «Это второй вход в квартиру, для прислуги», — сказала Дмитриева.

Она взглянула на мать. У неё был очень низкий голос, глаза смотрели холодно и равнодушно. Мать слегка улыбнулась и кивнула с таким видом, как будто в лучшие времена у неё тоже было что-то подобное.

«Вы можете расположиться в комнате для прислуги, а ваш сын — в маленькой комнате. Конечно, вы можете поменяться друг с другом, но я думаю — вам разумнее ночевать рядом с дверью в основные комнаты. Я предполагаю, что у вас более чуткий сон, чем у этого молодого человека».

Дмитриева в первый раз посмотрела на меня. Посмотрела тем же равнодушным, холодным взглядом, которым до этого смотрела на мою мать. Взгляд этой женщины испугал меня, но голос и акцент меня очаровали. Она казалась существом из иного мира.

На Лону, видимо, Дмитриева тоже произвела сильное впечатление. Мать же выглядела совершенно невозмутимой. Она сказала, что спит довольно крепко, к тому же она — взрослый человек и поэтому нуждается в большей комнате, чем её сын, но, очевидно, предложение госпожи Дмитриевой имеет уважительные причины, и она, конечно, возражать не будет. Людмила Дмитриева кивнула в знак согласия и, окутанная сигаретным дымом, направилась обратно в музыкальный салон. «Дверь слева в прихожей ведёт в мои личные апартаменты. У меня часто бывают гости. Я прошу вас ни при каких обстоятельствах в эти комнаты не заглядывать. Кроме того, здесь, в музыкальном салоне, часто устраиваются концерты, и тогда вам нужно оставаться в ваших комнатах и сидеть там как можно тише. В такие вечера я буду запирать двери в ваши комнаты. Ключи будут находиться у меня. Только тогда, когда уйдут все гости, я опять открою ваши двери. Это необходимо, потому что среди гостей иногда могут быть господа из партии. Иногда», — подчеркнула она. В первый раз я увидел подобие улыбки в её глазах. «Теперь этот молодой человек может идти к себе в комнату, а мы должны обсудить некоторые финансовые дела». С этими словами она отпустила меня.

Речь Дмитриевой всегда была такой, и в её присутствии мы тоже начали так говорить. Мать иногда выражалась так изысканно, что у неё, по её собственным словам, «язык спотыкался». Когда мы оставались одни, она копировала акцент Людмилы, а я покатывался от смеха. Она тоже говорила, коверкая гласные в словах. У меня и по сей день сохранилась скверная привычка подсмеиваться над плохим произношением.

И всё же это был, пожалуй, самый приятный, хотя и короткий, период нашего подпольного житья. Насколько было можно вообще говорить тогда о чём-то приятном. Мать быстро подружилась с Людмилой. Дмитриева была щедрым человеком, когда дело касалось денежных расчётов. Они с матерью вели общее хозяйство, в которое каждый вносил столько, сколько мог. О нашем положении мы вспоминали только во время вечерних концертов. В такие вечера мы сидели очень тихо, вслушиваясь в приглушённые звуки рояля. Иногда к роялю присоединялись скрипка или альт. И всегда исполнялась классическая музыка. Однако заканчивался концерт каким-нибудь нацистским гимном. Когда перед началом воздушного налёта начинала выть сирена, гости с недовольными возгласами спускались в подвал или направлялись в бомбоубежище. Мы с матерью оставались в квартире одни и ждали начала налёта.

Говорят, ко всему можно привыкнуть. Но к воздушным налётам я так и не привык. Грохот зенитных орудий, удары бомб, свист авиационных мин. Затем — внезапное короткое затишье, и слышнее становился гул моторов американских «летающих крепостей». И снова — грохот зениток и разрывы бомб. Всё сливалось в какую-то страшную, адскую музыку. Сидя в нашей комнатушке, я пытался оставаться спокойным, старался держать себя в руках. Это мне хорошо удавалось. Во всяком случае, мать не делала попыток успокоить меня. Но внутренний холод, внутренняя дрожь охватывали всё моё существо и ещё долго не проходили после конца налёта. Иногда я даже начинал стучать зубами, и тогда мать думала, что я простудился и ей нужно срочно принимать какие-то меры против моей простуды.

Наконец звучал отбой, и мы слышали, как Дмитриева отпирает дверь квартиры. Она звала нас в музыкальный салон и спрашивала, как мы перенесли налёт. Потом направлялась на кухню и готовила чай.

Свой чай она запивала большим количеством водки. Матери же водки никогда не предлагала. Скупилась, наверное. И чем больше она пила, тем веселей становилась и начинала рассказывать о России, о царе, о придворной жизни. Дмитриева была гофдамой, состояла на службе при царице. Она рассказывала нам о грандиозных балах, устраиваемых при дворе, об оргиях с шампанским и икрой — хорошенькие придворные фрейлины голым задом садились в наполненные икрой блюда, а молодые придворные офицеры эту икру потом с них слизывали. «Вот это была жизнь», — со вздохом говорила она, глядя на меня блестящими глазами.

Я находил эти рассказы отвратительными, а Людмилу считал очень противной. Поэтому постоянно изводил мать вопросами — когда же наконец Карл Хотце заберёт нас отсюда.

Однажды после очередного вопроса мать внимательно посмотрела на меня и сказала: «Молись Богу, чтобы мы оставались тут ещё долго».

«Но ведь мы здесь в самом центре города и его очень сильно бомбят. Когда-нибудь бомба наверняка попадёт и в этот дом. А в пригороде можно укрыться в траншее под навесом».

«Бомбят везде».

«Пригород бомбят гораздо реже».

«А почему ты думаешь, что Хотце захочет устроить нас в пригороде? Если он вообще захочет».

«Ты же говорила — он сам живёт в пригороде».

«Почему ты думаешь, что он сможет поселить нас там? Может быть, он хочет оставить нас здесь до конца войны. Кто знает? Не должно же с нами случиться что-то ещё худшее».

Она улыбнулась, обняла меня. Я не стал ей возражать. Матери было хорошо здесь. Она считала, что именно здесь лучше всего пережить войну. Другой возможности она просто не видела.

Людмила была блестящей пианисткой. Шопена она могла играть бесконечно. Вначале она оставляла открытой дверь музыкального салона, и мы могли только слышать музыку. Мне это очень нравилось. Позднее она стала приглашать нас в музыкальный салон, ставила там два стула, наливала нам чай. Мы ставили наши чашки на пол. Мать делала мечтательные глаза и разыгрывала светскую даму.

Я же очень скучал. Иногда, наигрывая что-нибудь, Людмила рассказывала о своей жизни. По какой-то причине — я думаю, это была несчастная любовь — она оставила службу при дворе и вышла замуж за богатого еврея по фамилии Эпштейн, с которым уехала в Берлин. Она жила с ним в этой квартире, а в начале тридцатых годов развелась. При разводе Эпштейн оставил ей приличную сумму. Он уехал в Америку и вплоть до начала войны присылал ей деньги и ценные подарки.

Она рассказывала об этом с такой лёгкостью, так беззаботно и даже весело, что мать начинала безудержно смеяться. Но моё лицо от этих рассказов всегда становилось мрачным. И однажды после очередной весёлой истории про Эпштейна Людмила спросила, почему во время её рассказов у меня такое печальное выражение.

«Мне его жаль», — сказал я.

«Почему?»

«Я и сам не знаю — просто жаль его».

Людмила засмеялась и ударила по клавишам. «Это из фортепианного концерта Чайковского», — объяснила она.

Проснувшись однажды ночью, я увидел Людмилу, стоявшую возле моей кровати. Я ужасно испугался и чуть не закричал от страха, но она быстро зажала мне рот ладонью. От неё пахло водкой и табаком. Заметив, что мой испуг прошёл, она села на край кровати и спокойно посмотрела на меня. «Не мог бы ты пойти ко мне ненадолго? Знаешь, у меня тоже был маленький мальчик. Когда он умер, ему было столько же лет, сколько тебе. Я его очень любила. Мы обычно лежали вместе в одной кровати, и мальчику нравилось, когда перед сном я рассказывала ему разные истории. Хочешь, я расскажу тебе сказку?»

«Мне уже двенадцать лет».

«Я знаю».

«Мне скоро будет тринадцать». Я не знал, как от неё отделаться.

«Я же тебе сказала — моему мальчику было столько же, сколько тебе». Она становилась всё более нетерпеливой. «Сегодня ночью я не могу быть одна — у меня сегодня одна очень печальная дата. Понимаешь? В этот день я уговорила мужа дать мне развод».

«Почему?»

«Я расскажу тебе. Я хотела бы рассказать это каждому — пусть меня поймут правильно».

Она была очень пьяна. Любопытство моё становилось всё сильнее, но страх не отпускал меня. Хотя немного успокаивало, что мать спит рядом, в соседней комнате. Людмила мягко, но настойчиво тянула меня из кровати. С большой неохотой я подчинился. Что делать? Закричать? Разбудить мать? Какие последствия это будет иметь для нас обоих? Дмитриева просто выставит нас на улицу.

«Ладно», — подумал я. — «Не прячет же она пистолет под подушкой!» При мысли об этом я вдруг рассмеялся. Людмила снова зажала мне рот ладонью. «Что это тебя так рассмешило?» — спросила она. Я ответил, что не уверен — не спрятан ли у неё под подушкой пистолет. «Ах вот оно что!» — рассмеялась Дмитриева. Крадучись, мы прошли мимо комнаты, в которой спала мать, и через музыкальный салон вошли в комнату Людмилы.

Потом мы, согреваясь, лежали в её постели. Комната Людмилы была на удивление скромно обставлена. Правда, кровать была широкая. Сегодня я назвал бы эту комнату с её спартанской обстановкой жилищем холостяка. Комната, вероятно, не отапливалась, в ней было холодно и неуютно, да и лежать в постели с Людмилой было довольно противно.

Неожиданно она захотела знать, обрезан ли я. При этом она по-девчоночьи хихикала. Я радовался, что в комнате было темно и я не видел её лица.

Она снова заговорила о своём муже — он был тоже обрезан, и ей это ужасно нравилось. Она хотела бы спать только с обрезанными мужчинами. Но разве найдёшь такого в сегодняшней Германии? Время от времени, не переставая говорить, она отхлёбывала от стоящей рядом с кроватью бутылки. Я попытался отодвинуться на край кровати, но скоро потихоньку заполз обратно под одеяло — Людмила, сознательно или нет, придерживала его, и я страшно замёрз.

Внезапно она придвинулась ближе и прижалась ко мне. «Да ты совсем закоченел», — сказала она и принялась ласкающими движениями массировать меня. Потом я почувствовал её руку на моём члене. «Нравится?» — спросила она. Голос её слегка дрожал. Я ничего не ответил. Мне было противно и одновременно хорошо. Я молчал и позволял ей действовать дальше. Лицо её мне видеть не хотелось. Было совсем тихо. Людмила взяла мою руку и стала ею гладить себя по телу там, где она хотела.

Наконец она расслабилась и опять заговорила девчоночьим голосом: «Ты уже совсем мужчина, маленький мужчина».

«Можно, я пойду к себе в комнату? Я устал, да и мама иногда ночью приходит посмотреть, как я сплю».

«Я думаю, она спит крепко», — хихикнула Людмила. — «Она сама однажды сказала это при тебе».

«Наверное, она сказала это, чтобы успокоить вас. Кто сейчас может спать спокойно?»

«Я вижу, ты умён не по годам. Ладно, поцелуй меня хотя бы!» — сказала она. В комнате стало светлее, и теперь я видел её лицо.

«Только бы уйти», — думал я. — «Поцеловать её, и всё, и скорей отсюда». Я уже вылез из кровати. Людмила спокойно смотрела на меня. Нагнувшись, я поцеловал её в щёку.

«Поцелуй меня по-настоящему», — потребовала она.

Я поцеловал её в губы. Меня чуть не стошнило. Быстро, стараясь не шуметь, я выскользнул из комнаты. Уже выходя, я снова услышал её негромкое хихиканье.

Только бы проскочить без происшествий мимо маминой комнаты! Как в тумане добрался я до своей постели. Скоро я заснул и спал почти до полудня.

Меня разбудила мать: «Одевайся быстрее — дневной налёт!»

Однако звука сирены слышно не было.

Ну, что же ты? Давай одевайся, быстро, быстро!»

«К чему такая спешка? Не всё ли равно, чёрт побери, буду я одет или нет? Ведь если в меня попадёт, от меня мало что останется!» — закричал я. Мать изумлённо уставилась на меня: «Это что такое? Как ты со мной разговариваешь?»

Она возмущённо повернулась и пошла к себе в комнату.

Не слишком ли громко мы кричали? Ведь если бы кто-нибудь услышал нас и понял, что в квартире, кроме Людмилы, есть ещё люди, что было бы с нами? Да и Людмилой тоже.

Нам повезло — всё было тихо. Только где-то далеко слышались залпы зениток. Очевидно, на этот раз бомбили другую часть города. Наконец дали отбой, и в мою комнату вошла мать. Она плакала. И держалась со мной холодно и даже отчуждённо.

«Ты никогда не разговаривал со мной так», — начала она. — «Твой отец этого бы не потерпел. Как ты можешь разговаривать с матерью в таком тоне? Отвечай!»

Я не отвечал, только отводил глаза. Да и что я мог ответить? При воспоминании о прошедшей ночи мне становилось дурно. Я злился на себя самого за то, что после всего происшедшего чувствовал себя вполне нормально. «Должно быть, я порядочное дерьмо», — думал я. От этой мысли мне становилось легче. Я не боялся рассказать матери о ночном происшествии — мне просто не хотелось огорчать её ещё больше.

«Ты же можешь мне сказать, что тебя так беспокоит. Совершенно естественно — дети в твоём возрасте тоже страдают от депрессии, если они вынуждены так жить. Расскажи о своих переживаниях, поделись со мной, иначе тебе будет всё тяжелее. Ты должен выговориться. Ну, сынок, поговори со своей мамой. Что тебя так пугает?»

Она придвинулась ближе ко мне.

«Боже мой», — думал я, — «какое счастье, что я после этого вымылся и от меня ничем не пахнет!».

«Так что же всё-таки случилось?»

Она обняла меня за плечи и прижала к себе. И я вдруг заплакал и между всхлипами говорил, говорил, говорил…Я даже не понимал, что говорил, я знал только одно: всё, о чём я говорил тогда — ложь, ложь и ложь. Я говорил о бомбах, о гестапо, о том, что почти не выхожу из этой чёртовой квартиры на улицу, на воздух. Это была истерика, самая настоящая истерика. Впрочем, в подобной ситуации вполне естественная. Мать тихонько покачивала меня, как младенца. Она обещала мне сделать всё, что в её силах, для того, чтобы мы пережили войну и чтобы со мной ничего не случилось Я помню лишь, что ужасно устал, лёг в постель и сразу заснул. Разбудила меня мать. В руках у неё была тарелка капустного супа. «Вот, чашка молока», — с улыбкой сказала она, подражая польско-еврейскому выговору своей матери — моей бабушки. Когда мы с братом были маленькими, бабушка приезжала к нам. По утрам она будила нас и давала каждому большую чашку молока. «Чашка молока» стала ходячей поговоркой в нашей семье.

«Бабушка умерла», — сказал я. Мать оцепенела.

«Откуда ты знаешь?» Она старалась сохранить самообладание.

«Бабушка умерла», — повторил я. — «Её забрали эсэсовцы. Ведь и отца тоже больше нет. От него ведь мало что осталось».

Мать поставила тарелку на стул и вышла из комнаты. Меня охватило раскаяние, я готов был убить себя за причинённую её боль. И этого я никогда не прощу себе.

(продолжение следует)

Михаэль Деген: Не все были убийцами. История одного берлинского детства. Перевод с немецкого Киры Немировской: 3 комментария

  1. Л. Беренсон

    Спасибо редакции за эту потрясающую публикацию.
    Сердечная признательность госпоже Немировской за отменный перевод (воссозданы особенности отрывистой немецкой речи и индивидуальные, в т.ч. возрастные.
    Долгой благодарной памяти талантливому автору Михаэлю Дегену.
    Жду продолжения.

  2. Benny B

    Действительно, особое детское (в хорошем смысле) восприятие Холокоста немецкого еврейства со стороны уцелевшего в Холокосте немецкого мальчика-еврея.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.