![]()
Она читает письмо, качает головой. Пытливо на меня смотрит, возвращает текст: «Ну что ж. Раз вы с ними воюете в открытую, то отсылайте. А по телефону вызывать они не имеют права. Повестку обязаны вручить лично. Если ваша мать найдет причину и откажется ее взять…» Тихо говорю «спасибо» и иду на почту. Итак, война в открытую, только одну из воюющих сторон не различить и в микроскоп.
[Дебют] Алла Гелих
И МЫ ТАМ ПИЛИ МЕД
И мы бывали там,
И мы там пили мёд.
Осип Мандельштам
Откуда появляются стихи?
— Что за вопрос, — конечно, из-под спуда.
Затопленный недреманою жутью,
Молчит зажатый обручем рассудок…
И вдруг молчанье сорвалось на крик…
Вот уже несколько человек, которым я показывала стихи, с удивлением восклицали: «Да-а, богатая у тебя фантазия!» И я решаюсь написать эти несколько страниц в свое оправдание: как-то не хочется сходить в могилу с титлом фантазерки.
Я всегда любила стихи и мгновенно их запоминала. Никогда не приходило в голову самой их писать, хотя у меня с легкостью получались пародии и шуточные поздравления. Было, правда, одно исключение. Однажды еще в институте я сочинила стишок, который должен был распеваться на мотив песни из фильма «Весна на Заречной улице». Вот он:
Иду по улице старинной.
И не хватает больше сил:
Зачем, зачем язык свой длинный
Я раньше не укоротил?
Тогда б по улице Неглинной,
Не по Лубянке я ходил…
Стишок вызвал бурный восторг в нашей компании. Тогда я еще не знала, что любое на первый взгляд невинное стихотворение может оказаться пророчеством, иначе поостереглась бы смешить им друзей и выжгла бы его из памяти. Но нам не дано предугадать…
Прошло несколько лет. Я окончила институт, вышла замуж. Мы с мужем даже смогли поселиться в собственной, то есть кооперативной квартире. Однако наше времечко и стабильность так же несовместны, как гений и злодейство, и вот мой муж счел своим долгом обратиться за разрешением на выезд из СССР и неожиданно получил такое разрешение (что по теории вероятностей исключалось на 99,999%), с предложением убираться не позднее, чем через десять дней.
Мой мир рухнул. Мы твердо знали, что никто и никогда его отсюда не выпустит, и приготовились оба к любым поворотам событий, но только не к тому, что предстояло теперь. Собирались как в трансе. Три ночи вообще не могли заснуть, потом притворялись перед собой, что спим. Когда самолет растаял в небе, я повернулась к летному полю спиной и очутилась лицом к лицу с одиночеством, физически ощущаемым как холодные серые стены, сомкнувшиеся со всех сторон, об которые хоть в кровь бейся, ни один звук наружу не проникнет. Что-то надо было делать, если не для себя, то для больных отца и матери, чтобы хоть немного просветлел их полный муки вопрошающий взор. И я нашла приветливый дом, где могла чувствовать себя немного больше, чем живым трупом. Смотрела издали на отказников, восхищалась их смелостью и никак не могла понять, что мешает без дальних слов затолкать их в машину и увезти в неизвестном направлении. Что ж, в своем недоумении я была ближе к истине, чем некоторые знатоки данного предмета.
Я продолжала работать в своем, слава Богу, несекретном КБ и, конечно, ни слова не сказала там об отъезде мужа. Надо было готовиться к расплате. Я понятия не имела, нарушаю ли своим умолчанием какие-либо законы, но сознавала, что по нашим меркам заслуживаю хорОшенького аутодафе на собрании разгневанных сотрудников, а когда оно случится — только вопрос времени. Так что я нисколько не удивилась, когда однажды к концу рабочего дня вошла к нам в комнату кадровичка и прошептала мне на ухо: «Соберите свои вещи, одевайтесь и выйдите в коридор. Там вас ожидают». Я с готовностью кивнула, быстро собралась и вышла вслед за ней. В коридоре стоял высокий молодой блондин в сером плаще, и он сказал не представляясь: «Здравствуйте. Давайте спустимся вниз, с вами хотят побеседовать». Я оглянулась на кадровичку — она в ответ на мой взгляд выдохнула поспешно: «Все в порядке, вас отпускают», и тут же смылась. Вид у нее был испуганный, и я стала смутно догадываться, что здесь пахнет не собранием, а чем-то иным. Храня молчание, мы с незнакомцем спустились по лестнице, миновали вахтера и вышли наружу.
КБ наше стояло, да и теперь стоит, на спуске к трем вокзалам; по этой причине перед входом даже и такси-то не имели права останавливаться — сразу начинался милицейский свист. Так вот на этом крамольном месте, наполовину заехав на тротуар, была припаркована побитая серая волга, в которой сидели шофер и еще кто-то, а около волги стоял невысокий молодой человек кавказского вида, с усиками, и глядел на нас. Как только мы поравнялись с волгой, мой сопровождающий и кавказец одновременно выхватили что-то из-за пазухи и подставили мне под нос. Мой спутник произнес коротко: «Комитет государственной безопасности».
Они могли бы махать у меня перед носом пропуском в столовую или билетами в кино — ни цвета книжечек, ни букв я все равно не различала. Как сквозь сон, сознание зарегистрировало, что задняя дверца открыта и мне предлагают садиться. Машинально кивнув, я влезла в машину и оказалась зажатой между тем, кто уже был там, и кавказцем. Высокий блондин сел с шофером и, обернувшись, сказал: «Мы сейчас поедем к вам домой. Только мы не знаем дороги (!), так что вы нам, пожалуйста, говорите, как ехать.» Я кивнула уже в третий раз за три минуты, и мы поехали.
За все время я еще не произнесла ни слова, больше от состояния полнейшей оторопи. Сначала все силы уходили на то, чтобы не шевельнуться — мне представлялось, это будет истолковано как сопротивление. Потом постепенно дошло, что ничего подобного они не предполагают, а, напротив, удивлены — удивлены моим молчанием, отсутствием вопросов, выражения удивления или возмущения; им бы хотелось заговорить, да повода нет.
Сидящий справа маленький потрепанный (однако крепкий) мужичонка даже повторил несколько раз: «Ничего, ничего…», но, не получив ответа, замолк. Так мы и ехали молча около сорока минут. Только время от времени я говорила хрипло: «Налево…теперь направо», — и опять тишина.
Наконец, подъехали. Вылезли, и тут я увидела, что за нами вслед подкатила еще одна волга, фургон, и там черно от людей. Из фургона вышли двое и присоединились к нашей группе. «Какой этаж?» — спросил высокий, когда все мы оказались в лифте. «Последний, будто вы не знаете». «Не знаю», — искренне ответил он. Лифт остановился.
Испуганно метнулась к своей двери соседка (караулила она, что ли, на лестнице?). Я открыла ключом дверь в свою однокомнатную квартиру, зажгла свет. Тут высокий блондин вытянулся и объявил: «Я — старший следователь такой-то, Александр Николаевич. Мы прибыли сюда для производства обыска в вашей квартире. Вот ордер, подписанный заместителем Генерального Прокурора СССР». Он всучил мне бумажку; опять, там могло бы быть написано что угодно, — я была не в состоянии отличить А от Б, не то что читать. Но слова, наконец, дошли до меня, и тогда через всю нереальность происходящего вдруг прорезалось изумление, что зам. Генерального Прокурора СССР знает о моем существовании и даже побеспокоился подписать эту мятую бумажку.
Александр Николаевич, к которому уже два раза обратились как к Саше, заметил: «Мы могли бы пригласить понятыми ваших соседей, но понимаем, какие неудобства это вам причинит (пауза — чтобы я могла оценить их деликатность), и мы привезли понятых с собой», — он указал на трепаного мужичонку и одного из тех, кто был в фургоне. Затем торжественно произнес: «Вы можете помочь следствию, если добровольно передадите объекты, подлежащие изъятию, как то материалы антисоветского содержания, валюту и прочее». Я таращила глаза. Он продолжал: «Вопрос для протокола: имеется ли у вас в квартире «Хроника текущих событий»?» Я осторожно спросила: «А что это такое?» Вмиг вся его вежливость пропала, в серых глазках сверкнул огонь, желваки заиграли, лицо исказилось, и он прошипел: «Ну, не будем иронизировать». Я заткнулась.
Начали обыск. После отъезда мужа я жила с родителями, и наша с мужем квартира стояла совершенно пустая. Тем не менее, они провозились больше часа. Я все это время думала о родителях.
Дело в том, что две недели назад моего отца увезли в больницу с пятым инфарктом; в больнице у него наступила клиническая смерть, и молодой врач в реанимации сам был удивлен и горд тем, что ему удалось выходить отца. Мама была дома одна и только-только начала успокаиваться, поверив в невероятное чудо, — что отец на этот раз выкарабкается. Если я не вернусь домой через полчаса, она начнет волноваться, а у нее тоже сердце слабое и высокое давление…
От страха за маму состояние ступора наконец-то покинуло меня, и я нетерпеливо оглядела комнату. Они пытались замазать следы погрома: свинчивали обратно двойные рамы окон и балконной двери (а те, конечно, никак не свинчивались), ставили на место столешницу и диванные подушки.
Мне дали подписать протокол. Я подписала не читая, потому что буквы по-прежнему прыгали перед глазами. Внезапно в квартире началась беготня. Разные люди входили, опять выходили, докладывали шепотом. Саша, то есть Александр Николаевич, приговаривал: «Подождем еще немного». Потом, чтобы потянуть время, потребовал для обыска мою сумку. Я сказала: «Я же вам уже все подписала». «Если надо будет, составим отдельный протокол». Я: «А как же Генеральный Прокурор?» Он ничего не ответил, но так на меня глянул, что я моментально протянула ему злополучную сумку. В сумке было письмо от мужа, но он, вытряхнув письмо из конверта, только повертел его в руках и сунул назад. Правда, так называемый «понятой» азартно тыкал пальцем в заграничный конверт и что-то шептал, но старший следователь обрезал его: «Я все прочел — по моей части ничего там нет».
В этот момент вошел кавказец и сделал ему знак. Саша опять вытянулся и приказал: «Сейчас мы с вами поедем к нам». Я возразила: «Я должна позвонить домой и объяснить, что задержусь, а то с моей матерью может быть плохо»,— но он и слушать не стал. Тогда я спросила: «А вы меня, что, на Лубянку повезете?» Ему стало как бы неловко, и он, сконфуженно улыбаясь, подтвердил: «Да, туда». «Как интересно…»— протянула было я, но он снова так посмотрел, что конец восклицания застрял у меня в горле.
Мы вышли в темноту (на лестничной площадке не было света), спустились на лифте вниз и сели в ту же волгу в том же порядке. На этот раз меня не просили указывать, куда поворачивать, и я с трудом удержалась и не поздравила их с тем, что они так быстро выучили дорогу. Но когда стали подъезжать, мое остроумие в момент улетучилось. Мы не въехали в Фуркасовский переулок, как я ожидала, а повернули на Малую Лубянку и сразу же остановились. Наша машина стояла поперек тротуара, а впереди уходили вверх высокие железные ворота (как это я их раньше не замечала!) Какой они высоты, с моего места было не видать. Давно уже наступила темнота, шел дождь, железо блестело, а я смотрела на блики и пыталась бороться с набегающими волнами ужаса и не дрожать, что, конечно, моментально почувствовали бы глыбы мускулов, сидящие слева и справа от меня.
Мы стояли перед этими немыслимыми воротами около получаса. Все тело онемело, и я стала кусать губы и шевелить пальцами рук и ног, чтобы восстановить кровообращение. Наконец, ворота беззвучно отворились внутрь, и машина въехала во двор. Мне было велено вылезать, затем мы шеренгой прошествовали по внутреннему двору и вошли в боковую дверь. Какие-то бесконечные коридоры, подъемы, спуски, еще подъем, и я очутилась в комнате все с тем же неразлучным Сашей, который, видно, тоже начал уставать.
Сели по обе стороны единственного стола. «Я о вашем деле ничего не знаю»,— сообщил он, уже как бы и оправдываясь. «Удивительное совпадение — и я ничего не знаю.» «Может быть, случайность,— пожал плечами Саша, —хотя у нас случайностей не бывает». Я опять напомнила про звонок маме, но он в таких случаях как будто ничего не слышал, следовало бы уже и привыкнуть.
Некоторое время мы сидели молча. Однако силы мои были на исходе, голова не держалась на плечах, и я положила ее на скрещенные руки на стол и закрыла глаза. «Что вы сидите как мученица, — раздраженно сказал он, — мы вовсе не звери. Требуйте следователя, если вам нехорошо». (Я же еще и виновата!) «А я думала, вы мой следователь. Дайте хоть воды.» «Я же говорил вам, что ничего о вашем деле не знаю»,— рассердился он, потом все же выглянул в коридор. Раздался звонок. Саша неторопливо вернулся к телефону, сняв трубку, выслушал и коротко приказал: «Пойдемте».
Мы спустились на один пролет вниз, вошли в комнату, и там вокруг стола стояло несколько людей в военной форме и в штатском, а за столом сидел он.
***
Было около полуночи, когда я вышла наружу — не из ворот, а из двери, открывавшейся прямо на улицу. Со мной шел кавказец, которого, как оказалось, тоже звали Сашей. Сзади топали еще двое.
Первые несколько шагов было просто чувство удивления: что я еще жива, и что меня выпустили оттуда. Удивления, что могу ощущать свежий ночной воздух и капли дождя на лице. Но через несколько шагов оторопь удивления прошла. Острого ужаса уже не было, но ощущение нереальности происшедшего вернулось с первоначальной силой. Я думала не о том, что осталось позади в тех коридорах и комнатах, и не о том, что произойдет через час, когда я увижу маму, а совсем о другом.
Я понимала, что моя жизнь кончилась, и здесь на этой пустой площади подведена черта. Сейчас я спущусь в метро, и начнется некое потустороннее существование.
Кавказец Саша между тем говорил, что мне следует крепко подумать, что моя судьба теперь в моих собственных руках, а здесь мне желают добра, хотят спасти и вытянуть из трясины. Я не слушала — и сознавала, что меня выпустили только для того, чтобы посмотреть, что я буду делать дальше: я вела себя не так, как требовалось («Почему не откровенны?» — гремел он), машина дала сбой, и мое поведение на так называемой свободе должно подбросить этой машине новое топливо.
Почти вся подсветка на площади была выключена. Статуя возвышалась посреди пустой и черной от дождя площади, слабо освещенная с лицевой стороны, и мне был виден лишь черный силуэт. Кругом ни души. Как ни души — а рядом, с усиками? а сзади двое? «Разве они люди…» — устало подумала я и стала спускаться в яму подземного перехода к метро, будто в склеп.
…В ту ночь мне все же удалось задремать в предутренний час, несмотря на безумные глаза матери, без конца сжимавшей руками голову и повторявшей: «Что будет с отцом? Что я ему скажу?» Не знаю, как мы обе пережили эту бесконечную ночь. Но вот утро — надо идти на работу, заниматься там чем-то, с кем-то говорить. Можно смежить веки, пока едешь и метро,— тогда боль в глазах немного унимается.
Прихожу в свой отдел. Бледные от страха лица вокруг. Разговаривают вполголоса, как при покойнике. Людям трудно говорить по телефону: связь постоянно прерывается и, хотя через полминуты восстанавливается, но что сказал собеседник за это время — неизвестно. Я к телефону не прикасаюсь. Они выпустили меня, чтобы посмотреть, что я буду делать, кому звонить, и я не делаю ничего.
Но вот звонят мне. Что сказать? «Я с тобой больше не смогу разговаривать или видеться. Прощай. Все прощайте». После двух таких ответов друзья решают, что я сошла с ума. Приезжает одна подруга, с небольшим интервалом — другая. Каждый раз спускаюсь к ним в проходную. Слава Богу, пространство перед вахтой совсем крохотное и на скамейке умещаемся только мы вдвоем. Когда входят или выходят люди,— в проеме открытой двери на улице видны две мужские фигуры. Но внутрь они не заходят, и я могу объяснить, что со мной произошло, и что я сижу и жду, когда меня опять повезут туда. Изумление на лицах. Показываю пальцем на фигуры за дверью: они пойдут за вами! Ни черта не верят, хоть убей. Опять в рабочей комнате — снова слушаю прерывающиеся телефонные разговоры.
Потом зовут к телефону меня. Голос кавказского Саши: «Ну, что вы решили?» Я: «Вы бы хоть пленку подлиннее вставили, а то людям невозможно по работе разговаривать». В трубке щелчок и мертвое молчание — я сказала что-то неполагающееся.
В обеденный перерыв даже могу выйти наружу и выпить кофе. Роскошь. Но как только пришла, сразу телефонный звонок и голос кадровички: «Спускайтесь вниз, вас там ждут». Пока собираюсь, сослуживцы смотрят на меня с ужасом.
Спускаюсь. Машина — не та, что вчера. В ней только шофер и один из вчерашних знакомых, невысокий крепыш, которого один раз назвали «товарищ капитан» и который при обыске выказал себя книгочеем. Ему тогда в руки попался старый журнал «На суше и на море», он любовно погладил его и проговорил: «О-о, да это очень ценная вещь». Я тут же предложила: «Возьмите себе — мне все равно не понадобится». Он мгновенно отдернул руку, будто схватился за горячий утюг.
Значит, на меня достаточно и двух мужиков: совсем не обязательно, чтобы их было четверо, и чтобы меня возили зажатой между двумя мускулистыми телами? Так его и спрашиваю. Он — парень, видно, с юмором, отвечает без запинки: «Вот, видите, вам уже (!) доверяют». Попутно рапортует:
«А ваш следователь заболел. Сердце пошаливает». Ах, так у меня есть свой персональный следователь? А я-то и не знала, я называла про себя человека за столом он. Вспоминаю: да, действительно, он глотал вчера валокардин, и мне это пришлось кстати: на вопрос, какие общие интересы нашлись у меня с отказниками, я ответила, что они помогали доставать лекарства для родителей; правда, на каверзный вопрос, какие лекарства, не смогла придержать язык: «Вы же вот принимаете валокардин, а где его взять?» На что укоризненно последовало: «Что же вы не пришли к нам?» Я разозлилась и брякнула: «Ждала, когда привезете». Тут он прищурился и сказал негромко: «А вы не думаете, что играете с огнем?» (Опять волна страха.)
…Въехали во вчерашние ворота, которые открылись сразу же, а не через полчаса. Идем по двору. Спрашиваю: «А вы и вправду капитан?» (Мне уже известно, что оба Саши — старшие лейтенанты.) Кивает утвердительно со скромным достоинством.
Вошли внутрь, идем коридором и вдруг очутились перед великолепной дворцовой лестницей. «В этом доме останавливался Наполеон», — с гордостью говорит литературно-исторический капитан. Я догадалась, что мы попали в резиденцию Ростопчина с тыльной стороны.
Поднимаемся по мраморной лестнице, прямо как в Эрмитаже. Капитан распахивает створки высоченных резных дверей, и я оказываюсь в огромной зале. В середине по осевой линии длиннющий, как футбольное поле, и такой же зеленый, стол. На противоположной стороне во главе стола, рядышком как молодожены, две мужские фигуры в золотых погонах, с седыми волосами и красными, даже багровыми лицами — хорошо, видно, пообедали. По сторонам стола несколько человек в военной форме. Один говорит: «С вами хочет побеседовать генерал Алексей Петрович*’. Я запомнила имя и отчество, потому что так звали Ермолова, а уж он-то наверняка бывал в этой зале.
Чудеса! Какая теплая компания: Наполеон, Ростопчин, Ермолов, генерал Алексей Петрович… и я! Генеральская беседа продолжалась больше двух часов и была абсолютно бессмысленной. Мне даже и не угрожали, просто прочли лекцию о происках ЦРУ, мирового империализма, фашизма и сионизма и о нашей мудрой политике — идет, дескать, разрядка международной напряженности и принято решение: не арестовывать немедленно тех, кто запутался во вражеских сетях, а сперва дать им время осознать свои заблуждения.
Тут у генерала вдруг выскочило: «Вот и Сахаров поддался — а ведь трижды Герой социалистического труда!» Я опять подивилась: вчера Генеральный прокурор, сегодня два генерала, вот еще и Сахаров. Меня, значит, принимают по высшему разряду. Честь великая, но за что? О деятельности Сахарова знает весь мир, а моя неизвестна даже мне самой!
После нового предложения хорошенько подумать генералы распрощались, и капитан вывел меня на улицу через проходную будку на улице Дзержинского, объяснив, как заправский экскурсовод, что в почтовый ящик в этой будке каждый гражданин может опустить письмо со своими подозрениями или предложениями. «И много вам пишут?» — спросила я. «Много, — горько вздохнул он, — особенно под праздники».
Я пришла домой с одной мыслью: свалиться и закрыть глаза. Но дома ждала мама. Вся дрожа, она рассказала, что у соседей над нами в их отсутствие взломали дверь, но ничего не украли, а когда хозяйка вбежала в квартиру, — первое, что бросилось ей в глаза, были два грязных отпечатка мужских сапог на скатерти обеденного стола, засыпанного известкой с потолка. Я ничего не могла понять… Добро бы у соседей внизу: значит, некто встал на стол, чтобы вделать микрофон в пол или плинтус нашей квартиры. Но у соседей наверху? Или они перепутали квартиры — куда вставлять микрофон? Или они хотят, чтобы весь дом потерял рассудок от паники?
Тут я вспомнила, что последнее время, когда я поднималась по лестнице в родительскую квартиру, всегда на нашей лестничной площадке торчали двое парней, которые дружелюбно здоровались и пытались вступить в разговор, пока я отпирала дверь. Я тогда еще удивилась их дружелюбию, но слишком была занята своими мыслями, чтобы задуматься о причинах столь непонятной вежливости в доме кирпичного завода. «Мам, кто эти парни из квартиры напротив?» «Туда неделю назад вселили молодую семью. У них маленький ребенок, и отец с товарищем выходят курить на лестницу. Меня звали посмотреть ребенка, когда он заболел, но я отказалась, объяснила, что я на пенсии и больше не имею права заниматься медицинской практикой».
…У нас в доме выходят курить на лестницу? Зазывают маму посмотреть ребенка? Пытаются заговорить со мной? Отец ребенка всегда покуривает с товарищем? Голова пошла кругом, последние остатки сонливости рассеялись, и… генералы, капитаны, лейтенанты, понятые, тридцать тысяч курьеров… ЧТО ЖЕ ВСЕ ЭТО ОЗНАЧАЕТ??
Я сидела на разобранной постели в квартире родителей и, ничего не видя, смотрела в стекло серванта напротив. Вчера ночью не было времени задуматься, но сейчас по телу прошла судорога отвращения от сознания того, что и в этой комнате был обыск. Вспомнила, как вчера он шипел, вперяясь в меня взглядом сквозь стекла очков: «Вы думаете, мне что, приятно было рыться в вашем белье?»
Сейчас с трудом верилось, что это была я, которая ему ответила: «Вам же за это деньги платят». Сумасшедшая! Да, но вчера еще не было футбольного стола, генералов, отпечатков грязных подошв на столе, двух парней на лестничной площадке и двух во дворе нашего КБ. Да, но вчера была перевернутая вверх дном квартира, езда меж двух литых боков, были железные ворота, потом провал памяти, в котором как молнии вспыхивали и пропадали отдельные моменты, а затем возврат связности действия и воспоминание о том, как я вышла от них в полночь, в оскалившуюся на меня черноту,
Я вышла от них в полночь в оскалившуюся черноту… Даже думать начинаю нескладно — такое же ощущение, как если бы неудобно легла: хочется переменить положение, подвинуться. Передвинуть слова?
Я вышла от них поздно ночью — в оскаленную черноту. Так было лучше, и вдруг мне пришло в голову, что это — две стихотворные строчки. Около телефона валялся листок бумаги. Я взяла его и написала:
Я вышла от них поздно ночью
В оскаленную черноту.
Ощущение черной пустынной площади, то, как я подвела черту под всей моей прежней жизнью, прихлынуло снова, и —
Гляжу на пустынную площадь —
Так вот где подводят черту!
Правильно! Они подводят черту, а не я. Неожиданно для самой себя я написала это — осмелилась взглянуть правде в лицо. Подо мной подвели черту, и отныне я одна. Ни словом, ни даже взглядом не поддержит никто; я сама должна отойти, чтобы не затянуть других в безвоздушное пространство, где вверху — подошвы на столе, сбоку, на лестнице, два непрерывно курящих парня, на улице, наверно, тоже что-то мерзкое шевелится… Нет, лучше думать стихами — тогда не так страшно.
Ни слова, ни звука, ни взгляда… (А те трое, что вели меня? — «Причем тут люди», — вспомнилось вчерашнее возражение самой себе).
Ни слова, ни звука, ни взгляда —
Одним упырям по пути.
Куда ты? Не надо, не надо
Метаться и биться в сети.
Черный силуэт монумента…
Из тьмы монумент наплывает —
Привет перекошенных рож…
А это уже отзвук сегодняшнего дня: перекошенные лицевые мускулы человека, рывшегося в моем белье, нельзя так назвать — рожи появились сегодня, но они всего-навсего багровые, а не перекошенные. Вот и поделом! Я же не виновата, что меня подали на десерт хорошо пообедавшим рожам в большой зале ростопчинского дворца. Пусть так и остается.
Ну а заключительные две строчки уже давно звенят в мозгу. Их удивило мое спокойствие, отсутствие вопросов. «Вы, очевидно, знаете за собой поступки, порочащие советского человека. Потому и вели себя так спокойно, когда за вами пришли», — зловеще бросил мне вчера старший следователь и старший лейтенант Саша (Значит, мне не показалось: они и в самом деле были озадачены!) Я отпарировала: «А это что, преступление — быть спокойной?» А про себя добавила: «Еще бы мне не быть спокойной: с тех пор как уехал муж, я уже почти год все жду и жду, когда придут по мою душу. Как там у Ахматовой? — «Кто чего боится, то с тем и случится». Вот и случилось.
И как приговор повторяю:
Сбывается все, чего ждешь.
Я переписала все это еще раз, прочитала, положила голову на подушку и ЗАСНУЛА.
Весь следующий рабочий день тянулся в напряженном ожидании, но ничего не произошло. Когда я вечером шла домой, глядя как всегда под ноги, краешек глаза зафиксировал какой-то непривычный блик. Я подняла голову. Вдалеке, там, где подъездная дорога к нашему вытянутому дому выходила на проезжую, напротив устья этой дороги у бетонного забора стояла грязно-голубая побитая волга. (О, как я уже знала этот побитый стиль!)
В наших окрестностях, у рабочих кирпичного завода не могло быть машин, даже таких грязных. Владельцы персональных машин из других домов давно уже добились разрешения на постройку гаражей у начала того самого бетонного забора — там все гаражи и лепились. А около кирпичнозаводских домов можно было встретить только такси.
От дома вело два пути, один к троллейбусу, другой к автобусам. Голубая волга просматривала путь к троллейбусу. Попробовать разве возвратиться назад и проверить дорогу, ведущую к автобусной остановке? Ну, конечно! — там стояла такая же грязная волга, только серо-зеленого цвета. Я судорожно глотнула воздух и поплелась домой.
На площадке уже никто не курил. Понятно: меня повысили. Или понизили? Что выше: два курильщика или две волги? Эту мысль мне не удалось додумать до конца, потому что, войдя, я увидела, что дома опять что-то случилось. На маме лица не было. Сначала она отнекивалась, уверяла, что просто неважно себя чувствует, но потом призналась, что приходили трое, меж них одна женщина, и убеждали ее поговорить со мной откровенно. Вот как! раз я не вербуюсь, то, может, мать удастся завербовать, — так что ли они рассуждали?
Больше всего ее напугало то, что женщина спросила, где тут у вас туалет, и вышла в коридор одна, когда все остальные были в комнате. «Она наверно что-то поставила на кухне», — шепотом говорила мама. Я ее успокаивала, клялась, что больше никогда не включу спидолу. Наконец, она успокоилась, но и вечер кончился, опять надо пытаться заснуть. Вчера помогли стихи, захотелось их перечитать, и я кинула взгляд на занавешенное уже окно. Между стеной и занавеской оставалась узкая щель, я вспомнила про машину за окном и потянулась, чтобы задернуть занавеску, и вдруг:
Вечерком гадала у окна —
Улыбнется ль глупая судьба?
Посмотреть попристальней в окно —
Я б ее увидела давно!
Вот уж подлинно — раньше надо было смотреть в оба! Дальше пришло на одном дыхании:
Вон она, гуляет на углу
С наглой сигаретою во рту.
Шинами шуршит по мостовым,
В телефоне дышит домовым.
Окружает тихо мирный дом,
Наверх подымается гуськом.
В дверь стучит. И — ордер не спеша.
Вот какая ты, моя судьба!
Я записали строчки и с удовлетворением отметила, что «вон она, гуляет на углу» восходит к «Вон, смотри, вон-вон играет, дует, плюет на меня». Да, бесовщина! Другого определения тому, что со мной происходит, не придумаешь. Это — настоящая свистопляска бесов.
Перечла все по новой. Что за убогая рифма «окно — давно», — но что же делать? Не все ли равно, хорошо или плохо? Очко!
Не все ли равно, хорошо или плохо
Пишу, как крещусь. —
Оттолкнуть, отогнать
Нависшее рыло животного страха
И хоть до утра, но поспать, но поспать…
Тут не было преувеличения. Я и вправду не могла припомнить, чтобы когда-либо у меня была столь насущная потребность перекреститься. Бесов ведь можно отогнать только крестным знамением. Однако, не мешает завтра утром унести эти строчки из дому, от греха подальше, — с этой мыслью я уснула как убитая.
Но я рано радовалась, что перехитрила их хотя бы со сном. Потянулись дни, наполненные плотным дыханием в затылок, прерываниями голосов в телефонной трубке, шуршанием уже воспетых шин. Удалось предупредить всех, кого только можно, и одиночество опустилось как прозрачный, но непроницаемый колпак. Я почти физически ощущала его стеклянные стенки, через которые меня с таким интересом продолжали изучать спец-энтомологи великой страны.
Сон пропал совершенно. Спать по-настоящему удавалось только в вагонах метро — вероятно, подсознание уверило себя, что они не захотят сделать толпы народа зрителями ареста. Так прошла неделя. Ничего, вроде, не случалось, а между тем я превратилась в обугленную головешку.
И вот пришел этот миг. Десять утра. Я сижу на рабочем месте и жду, но все равно вздрагиваю, когда раздается какой-то необычно громкий телефонный звонок. Просят меня. Незабываемый, с сибирской хрипотцой голос, который я слышала один только раз, но не в силах буду забыть всю остальную жизнь.
— Предлагаю вам подъехать немедленно. Вы знаете, куда.
0, святая простота! Никто не догадался подсказать, что вызывать туда можно только повесткой, заверенной печатью и вручаемой лично в руки. И на работе никому не пришло в голову сказать: «Позвольте, а на каком основании мы должны ее отпускать?» И вот я сама поплелась на свою дыбу. Конечно, ничего бы не изменилось: просто втолкнули бы в машину. Но, по крайней мере, можно было поскандалить, требуя повестку, и от одного этого почувствовать себя человеком, а не раздавленной букашкой. Но что делать? — никто не надоумил.
Я вошла, как было приказано, в дверь рядом с железными воротами, и очутилась в обшарпанной приемной. Вдоль стен стояли полужесткие скамейки со спинками, как на вокзале. В приемной никого не было. С бьющимся сердцем присела на скамейку и стала ждать.
Много позже ко мне в руки попал учебник по следственному делу, где помимо прочего описывались средства оказания психологического давления. Одно из таких средств — изматывать людей ожиданием. Но тут они опять со мной просчитались. Я посидела немного, потом закрыла глаза…и тут же задремала (чего никак не получалось ночью!) Очевидно, с того места, где находился глазок или что у них там, этого нельзя было заметить, потому что реакция наступила только минут через сорок, когда я повернулась во сне и положила голову на спинку скамьи.
Тут же с небес раздался громовой голос: «Гражданка такая-то, подойдите к двери». Я подошла, дверь открылась, и… знакомый старший лейтенант-следователь Саша стоял с другой стороны. Мы опять пошли бесконечными коридорами с подъемом, спуском, опять подъемом, пока не остановились перед дверью где-то на верхнем этаже. Саша открыл дверь и пропустил меня вперед. Я вошла и очутилась в квадратной комнате. Большое окно напротив двери, занавесок нет. Слева от меня, в дальнем углу, стол с двумя тумбами — в виде буквы П. В середине этого П сидел он и, как водится в классических шпионских романах, что-то писал.
Через некоторое время он поднял голову и радостно возгласил: «А-а, наконец-то, наконец-то! Ну что ж, здравствуйте, садитесь вон туда». Я огляделась. Мне был предназначен крохотный столик в ближнем углу справа от двери, так что весь свет от окна, — и ему хорошо помогала яркая лампа-рефлектор под потолком, — падал на меня. Сидя за столиком, я могла видеть только очертания худощавой темной фигуры в углу у окна, мутно-желтое пятно вместо лица и поблескивающие стекла очков.
Я просидела без движения под светом из окна и от лампы, потом только от лампы, шесть часов. Утром около семи проглотила чашку кофе. В десять отправилась по приказу, около двенадцати опустилась на стул в квадратной комнате, привычно замороженная страхом, вернувшимся как по команде. Он методично задавал вопросы, называл фамилии, и все мои силы уходили на то, чтобы на его вопросы отвечать через раз «не знаю» и «не помню». Раз до сознания дошло, что у меня спрашивают мой собственный адрес, а я механически уже ответила «не помню». Спохватившись, я четко назвала адрес, так как испугалась (а, кажется, куда было больше пугаться), что подаю повод для психушки (будто для этого нужен повод!)
В некий момент после очередного «не знаю» услышала ленивый и недовольный голос: «Никак не пойму, вы, что, — неконтактная?» И вдруг безо всякого перехода он начал на меня кричать. Это продолжалось минут двадцать, и первые минуты каждый залп выкриков отдавался резкой болью внизу живота, поэтому смысл слов совершенно утрачивался. Потом я немного приспособилась к ритму крика и даже оказалась в состоянии подумать: «Зря он так старается, если у него больное сердце. Я достаточно навидалась сердечников — даже искусственно вызванное возбуждение им вредно, как бы ему опять не заболеть». Это размышление отвлекло от спазмов боли, и я начала разбирать слова.
Он, как машина, выкрикивал одно и то же: «Вы патологически ненавидите Советскую власть, вы ненавидите ее патологически». Скоро все опять заволокло туманом, и я только слышала: «патологически… власть…» Почувствовала приближение обморока и, чтобы не доставить ему такого удовольствия, хрипло сказала: «Это вы патологически ненавидите советскую власть и пользуетесь случаем кричать об этом громко». И, о чудо: крик внезапно оборвался! Он с некоторым даже удивлением посмотрел на меня (вернее, стекла очков удивленно блеснули) и совершенно спокойно сказал: «Однако, вы ухитрились вывести меня из равновесия» (Вот те на!)
Немного погодя встал, жестом предложил мне следовать за собой и повел по коридору, затем вниз по лестнице, привел в комнату с мягкой мебелью и маленьким человечком за столом с затененной зеленой лампой (было уже темно). И поставил меня перед человечком, отрекомендовав: «Вот, товарищ начальник следственной части, полюбуйтесь».
Я поняла, что он демонстрирует начальнику, что в пределах разрешенного из меня ничего выбить не удается (хоть бы знать, что же хотят выбить?) — ему нужны новые санкции. Начальник посмотрел на меня с презрением, произнес «очень жаль», и мы отправились назад.
Остаток вечера он лениво угрожал засадить в Лефортово, в подвал моих покровителей (не сообщив, кто они), монотонно повторял свои вопросы и напряженно чего-то ждал. Один раз пригрозил, что сейчас я увижу персону, которую мне хотелось бы видеть меньше всего. (Уже шестнадцать лет я гадаю, что же это за загадочная персона.) И в семь вечера подписал, наконец, бумажку на выход. Меня вывели наружу через ту же приемную и пустили на все четыре стороны.
Я шла вдоль стены гэбэшного строения, согнувшись от боли, держась рукой за живот. С облегчением села в поезде метро. Тут только ощутила, что губы мои запеклись и во рту горит, — не удивительно, коль во рту не было глотка воды больше двенадцати часов.
По пути домой я все-таки зашла в телефонную будку и совершенно не своим, репортажным голосом рассказала друзьям, столь интересовавшим его, что со мной сегодня было,— а главным образом, чего не было: ни воды, ни еды, ни вывода на оправку; вопросов и своих ответов я не помнила.
Будка стояла на краю пустыря, у глухой стены дома, — здесь и летом-то не было людей, потому я ее и выбрала. Только сняла трубку, как перед разбитой, разумеется, дверью выстроился высокий молодец с портфелем, который он держал в обеих руках, боковым ребром перед грудью, направляя противоположное ребро на мой говорящий рот. Я повернулась к нему лицом и стала отчетливо выговаривать каждое слово, чтобы ему было хорошо слышно. Закончив, вышла, он вошел в будку, а я встала перед дверью и принялась ждать, что же он будет говорить. Но он просто стоял в будке и смотрел вдаль, даже трубку не снял. Я сказала «Ну и дурак» и пошла домой к маме.
Было девять вечера, когда я переступила порог. Стала уговаривать себя как-то расслабиться, чтобы уменьшить упорно не отпускавшую боль. Через час удалось, наконец, помочиться, стало чуть легче. О том, чтобы заснуть, и речи быть не могло. Стоило только закрыть глаза, в лицо ударял свет и слышался крик «патологически… патологически…»
Мне казалось, что я лежу глубоко на топком и вязком илистом дне и так и останусь тут лежать, если не найду способа вытащить себя за волосы или хотя бы оторвать от засасывающей тины. А впереди еще вся ночь… Следующий день меня уже не интересовал — пускай опять тащат в казенный дом. При их мастерстве меня хватит не больше, чем на неделю, а боль внизу живота пересиливает все остальные раздражители, — бояться уже не приходится. А обморок? — я забыла об обмороке! Надо себя вытаскивать любыми средствами, чтобы завтра не свалиться там со стула.
Я помню комнату в казенном доме.
Мой мозг казался совершенно опустошенным, как вдруг в нем возникла эта фраза. Но ведь это же Вера Инбер! Значит, память еще работает:
Мы помним день, печальный меж днями… Спасибо, Вера Инбер, вот ты и пригодилась — только надо тебя замаскировать:
Я знаю комнату в казенном доме.
Да уж, эту комнату я знаю слишком хорошо: выщербленные три стола в виде буквы П…
Там три стола белеют буквой П.
Та-ак, а я — за столом напротив. Вся замороженная, как истукан.
Я там сижу, как истукан бетонный.
Отмеривая, как во сне:
Что же я отмеривала — часы? Да нет, свои ответы: чтобы через раз было «не знаю» и «не помню»…
«Не спрашивала о приметах.
Не видела. Не помню дня…»
…А день идет к концу, и с тусклым светом
По капле жизнь уходит из меня.
День-дня, дня-меня — не жирен, однако, словарный запас. Что ж, не до жиру — быть бы живу.
И гул в висках, и темь в стекле оконном.
Пошевелиться? Прошептать: воды…
Нет, поздно… Снова голос монотонный.
Очкастые глаза плывут из тьмы.
Вот я и держу в руках не ахти какое, но мое единственное свидетельство о каменной комнате и доказательство самой себе, что я еще в своем уме. Я чувствовала, что медленно и с трудом оторвалась от тины и теперь вишу невысоко над ней в странном равновесии. Одно было хорошо — невесомость казалась устойчивой. До тех пор, пока со мной не проделают что-нибудь еще, я удержусь тут. Боль утихла и давала о себе знать только при резких движениях.
Может быть, я вылезу, прежде чем меня опять потащат («Я вас затаскаю»,-зловеще-спокойно сказал он). Я прилегла и закрыла глаза. В ушах опять раздался крик: «Вы ненавидите… патологически, патологически…» Внезапно я вспомнила Вознесенского: «Политехнический! Политехнический!», — и, как только внутри раздавалось «патологически», стала переделывать в уме, но тем же визгливым голосом на «Политехнический, Политехнический…» Попытка оказалась успешной, и вскоре удалось задремать.
Следующий день прошел спокойно, и я даже получила письмо от мужа. Письмо было месячной давности, он уговаривал меня не прятать как страус голову в песок от реальности, а подавать, наконец, на выезд. Я немножко ожила от того, что письмо не пропало. К тому же после оказанной мне чести официального допроса (все предыдущее, оказывается, было всего-навсего «беседами»), наконец, появился повод пойти к адвокату, то есть, действовать, а это все-таки лучше, чем сидеть, уставясь в стенку и ожидая стука в дверь или телефонного звонка.
На другой день я пошла к С.В. Калистратовой и узнала там от нее две вещи, от которых снова канула камнем на то самое дно, откуда, как мне казалось, немного приподнялась. Первое — она сказала, что ее лишили «допуска» и она не может оказывать адвокатскую помощь по 70-й статье. Второе — что наш общий знакомый (о, она его прекрасно знала!) именуется следователем по особо важным делам (а я и не слыхала о такой должности) и посему лично выезжает на обыски лишь в исключительных случаях. (Я, значит, исключительный случай. Спасибо за честь.) Она порекомендовала другого адвоката.
70-й статьей там мне пока не грозили — вернее, до статей дело еще не доходило. То, что Калистратова связала мой бессвязный рассказ с подобной статьей, было плохо, но то, что я и мои родители, мой бедный отец, возвращенный к жизни врачами из клинической смерти, — «исключительный случай», было гораздо хуже.
Он упомянул, что будет допрашивать отца. Я не поверила серьезности этой угрозы. Оказывается, зря. И я бессильна что-либо предпринять…
Каждый день мы с тревогой ждали вестей из больницы и, наконец, дождались. Мама, вернувшись оттуда, со слезами благодарности рассказывала, как тот самый врач, который вытащил отца из клинической смерти, категорически отказался допустить следователя к своему больному и дал письменное заключение, что больной умрет немедленно при одном упоминании о предстоящем допросе. И я даже не знаю имени этого смельчака!
Началась возня на работе. Побывали на допросах мой начальник и наша запуганная кадровичка (о чем их было допрашивать — ума не приложу по сию пору), и я стала ждать, когда круг опять замкнется на мне. Но дни слагались в недели, а я все ждала и ждала.
Две машины стояли у дома, в затылок дышали бравые ребята, в вагоне метро, когда было мало народа, всегда можно было заметить у дверей двух застывших парней (прямо как часовые в Смольном), и бессмысленность шабаша была хуже всего.
В эти же дни я узнала о судьбе несчастной Воронянской. Мысль о том, что я избегаю подобной участи лишь потому, что у меня муж за границей и по этой причине мое исчезновение не пройдет незамеченным, — не выходила из головы. Я всей кожей ощущала, что только тоненькая скорлупка вероятного мгновенного паблисити мешает им превратить меня в пыль, и эта скорлупка будет раздавлена в секунду, когда они решат извлечь пользу из моей созданной ими же «известности».
Я опять потеряла сон. Образ желтолицего худощавого существа мужеского пола в темном костюме и очках вырос до космических размеров всепроникающего мирового зла. Я видела его на экране телевизора, когда там показывали Громыко, Никсона или еще кого-нибудь с тем же типом лица. При неожиданном ракурсе внезапно фигура на экране превращалась в фигуру за столом или просто в голову, покачивающуюся на тонкой шее, блестящую двумя стеклами и шипящую: «Вы что, неконтактная?»
Теперь ни о каких письмах от мужа не могло быть и речи — они, наверно, сразу шли в «дело». Перечитывая последнее письмо, где он сравнивал меня со страусом, я с горечью подумала, что если уж брать аналогии из животного мира, то я, пожалуй, не страус, а кролик, замерший под мертвым взглядом удава.
Назвал меня ты страусом встревоженным,
Нет, голову не прячу под полой:
Движеньями удава пред собой.
…Змея передо мною извивается,
Отпрянет, снова ближе подползет.
И пытка эта месяц продолжается.
И с ужасом ей глядя в желтый рот,
Застыла я…
Ну что ж, дави, размалывай.
Раскалывай в глазах последний свет!
От ожиданья встречи так устала я,
Что все одно — придушишь или нет.
Тем не менее, мне было, увы, не все равно, как я ни убеждала себя в противном. В памяти без конца всплывал ритмический крик:
«Вы/ ненавидите совет/скую власть. Вы/ ненавидите совет/скую власть». Я шла по улицам под этот ритм, слышала его в стуке колес метро. Раз, дома через стенку услышала ироническое завывание Высоцкого: «Стра-ашно, аж жуть». «Страшно, аж жуть,— завывает Высоцкий, да разве он знает, где страх, а где жуть?» — подумала я в сердцах. Постой, постой, — да это же вот что:
Юноша прямо стоит на допросе,
Молча стоит он — ни слова в ответ…
Кажется, Михалков. Третий или четвертый класс начальной школы. 0х, товарищ Михалков, сотвори, пожалуйста, что-нибудь и для меня:
«Страшно. Аж жуть»,— завывает Высоцкий —
Да разве он знает, где страх, а где жуть!
Дикого страха мертвящее скотство
Словно тисками стиснуло грудь.
Пульса удары как колокол донный
Гулко гудят и гудят в голове…
Во что б вцепиться? Как бы запомнить,
Что где-то там ЛЮДИ есть на земле,
Что рядом, за стенами люди смеются,
Ходят в кино, покупают цветы.
Как в это верить? И не загнуться,
Если от страха губы белы.
Закончив, я не поленилась встать и посмотреть в зеркало. Губы были голубовато-белые.
После того, как я предупредила всех знакомых не приближаться на пушечный выстрел, жизнь потекла будто в аквариуме. Можно было наблюдать движущиеся силуэты за невидимыми прозрачными стенами, но их передвижение и мои корчи на угольях не имели одно к другому никакого отношения. Единственной реальностью были остановившиеся от муки мамины глаза, тяжело вздымающаяся грудь отца на больничной койке и черная трубка телефона. Все остальное было так же далеко, как жизнь на Марсе. И я (кто бы мог поверить!) вздохнула с облегчением, когда, как рыбу в сачке, меня вытащил из аквариума мой герой, позвонив по телефону и приказав явиться назавтра (уже достижение: назавтра, а не через час!)
На этот раз он сказал ехидно: »Если требуется повестка — вам ее сейчас вручат*’. Я испугалась (опять испугалась), что сейчас явятся на работу: «Да нет уж, вручайте, пожалуйста, в вашем заведении, а не здесь».
И вот я опять перед дверью в приемную. Но теперь дышится легче — удалось достать руководство по следовательскому делу, сценарий уже известен: будут изматывать ожиданием, и я готова к нему. А главное — полна решимости записывать вопросы и свои ответы. Если бы я знала об этом неотъемлемом праве в прошлый раз!
О, чудеса! Вхожу в приемную, и сразу же знакомый Саша, старлей и старслед, возникает в других дверях. Не будет часа ожидания. Но что сталось с Сашей? Лицо его подчеркнуто замкнуто и сурово-презрительно. На меня не смотрит, ибо ему противно. По дороге цедит сквозь зубы:
«Теперь окончательно выяснено, под чьим влиянием вы находитесь» (интересно, под чьим?)
Вот и знакомая, слишком знакомая комната. Но уже выпал снег, зимнее небо светлее осеннего — так что в комнате немного посветлело, свет дня пересиливает свет лампы под потолком, и теперь я вижу перед собой не очковую змею, а мужчину с больной печенью. Ну что ж, дави, размалывай.
Предлагает садиться за столик в дальнем углу — и я достаю бумагу и ручку. «Что это?» «Я буду записывать допрос». Взрыв ненависти: «Вы патологически ненавидите советскую власть. Всячески клевещете на нас в своих так называемых жалобах». Я набрала воздуха в легкие и хотела выпалить, но получилось пискливо: «А вас, кажется, никто никуда не выбирал». Он мгновенно перелицевал ненависть на презрение: «Как это они вас подучили!»
Я уже поняла, что нельзя быть неконтактной; стало быть, нужно улыбаться: «Никто меня не подучил. В процессуальном кодексе сказано, что обвиняемый вправе записывать вопросы и ответы». «Вы не обвиняемая». «Ну, подозреваемая». «А где это вы взяли процессуальный кодекс? » «Будто вы не знаете!» «Знаю, все знаю. Знаю, к каким адвокатам вы бегаете. Знаю, с кем встречаетесь (еще бы!). Знаю, кто ваши покровители (хоть бы сказал — кто они, я бы их попросила избавить меня от него!). Знаю, что вы продались за банку тушенки. Что это вам вручили в метро ваши соумышленники, тушенку или курицу?» Я, гордо: «Венгерскую курицу!» «Вот-вот, продались за венгерскую курицу. Нам известно, под чьим влиянием вы находитесь!» Ага — говорит то же, что и Саша. Значит, это — утвержденная версия. Интересно, какая статья за подобное преступление — «находиться под влиянием»; или за это полагается психушка? Скорее всего, она самая. Надо быть осторожней и… улыбаться, улыбаться.
Наверное, он не мог перенести моей улыбки, потому что как бы невзначай бросил: «Такого рода вещи подпадают под 64-ю статью». Тут я совсем воспрянула духом. Право, у меня все не как у людей: я бы испугалась упоминания о 70-й (и Калистратова предупреждала, что мне повезет, если они ограничатся 190-й), но подвести меня под измену родине — даже у них не нашлось бы столько юмора.
Я старательно записала его угрозу. «Зачем вы пишете? Я говорю не для протокола, и мы все равно у вас все отберем». «Ради Бога, — сказала я. — Просто ушам своим не верю, вот и записываю, чтобы убедиться, что мне это не снится».
Тут он опять произнес «Смотрите, вы с огнем играете», и я прикусила язык. А он вдруг встал из-за стола и, неуловимым движением извлекши откуда-то пачку сигарет, быстро подошел ко мне, протягивая пачку: «Закуривайте!»
Все мое благоразумие испарилось в ту же секунду, и я начала неприлично ржать. Он невозмутимо переждал, пока я успокоюсь, и спросил, теперь уже ласково улыбаясь (о, эти непредсказуемые переходы — я потеряла им счет и только напряженно ждала, а что же будет в следующее мгновенье): «Чему вы смеетесь?» «Да так,— ответила я. — Во всех шпионских фильмах и романах следователь предлагает преступнику сигарету, тот берет ее дрожащими пальцами, глубоко затягивается и сразу же начинает раскалываться». «Ну, — радостно почти закричал он, — да это же замечательно! Курите же, курите, и давайте, давайте скорее раскалываться, раз вам так уж хочется употреблять уголовный жаргон, а по-нашему: давайте, наконец, работать вместе и вместе выбираться из пропасти!» «Спасибо,— сказала я грустно, — к сожалению, не курю». «Жаль, жаль…», вздохнул он.
В таких вот разговорах и все время помня о «дружелюбной» улыбке, опять просидела с ним целый день, не вставая, но ни усталости, ни жажды, ни боли на этот раз не было — в полном соответствии с наукой. «Мы уже сидим шесть часов, что же вы не жалуетесь?»— ехидно спросил он. Наверное, мое врожденное отвращение к инсценировкам опять помогло. Так же, как я в самом начале, не подозревая того, сбила их с привычных приемов, так и теперь не стала кусать подсунутую приманку. «Не устала — потому и не жалуюсь. А не устала потому, что записываю вопросы и ответы. Теперь понятно, почему и вы не устаете», Он сделал вид, что растерялся и не знает, что ответить, и, конечно, тут же обвел меня вокруг пальца: «Вопрос для протокола: назовите ваших ближайших друзей». «У меня нет друзей». «Как это нет? Столько лет живете в Москве, и все нет! Почему не откровенны?» Молчу. «Назовите ваших ближайших знакомых».
…В предыдущие шесть часов склонялись одни и те же несколько фамилий. Эти люди уже побывали у него не по своей воле — их хватали на улице, вталкивали в машины и везли к нему на «беседу». Во время таких многочасовых «бесед», он, очевидно, чтобы передохнуть от угроз, обиженно жаловался своим подневольным собеседникам на меня,— занимается, дескать, клеветой на органы, — и хвастался, что почти уже загнал меня в угол (в пятый, что ли?), да вот начальство (то есть генералы) влезло со своими смотринами и все испортило. А мне в свою очередь он, многозначительно перебирая листки моего «дела», картинно расписывал, как я проводила часы в обществе этих отщепенцев; и так же как я не посмела не подписать протокол обыска и не явиться в камеру для допросов, хотя в глаза не видала ни одной повестки, — так же не посмела ответить «Нет у меня никаких знакомых» и подтвердила названные фамилии.
Еще и было выражено удивление: «Как, разве у вас нет других знакомых?» О, какая я стала храбрая! «Они есть, но если я их назову, вы их тоже начнете таскать, как меня». «Ну, такой ответ мы в протокол не запишем» — участливо сказал он, — а то это может вам в дальнейшем повредить». Какая гуманность! Лишь через несколько лет до меня дошло, что все, что ему от меня было нужно, — это фамилии в протоколе. И он потратил на это шесть часов! Правда, я узнала много любопытного: что мои действия (или их отсутствие?) подпадают под статью 64-ю «измена Родине»; что я продалась иностранным агентурам за банку тушенки, и что где-то (знать бы, где!) меня уже наградили или скоро наградят орденом не то Белого Льва, не то Белого Слона (одно из редких, в тот день мгновений усталости, и посему не помню не только точного названия ожидавшего меня за бугром ордена, но даже в честь какого животного орден учрежден; помню только, что животное большое, африканское и не крокодил).
Под занавес произошло еще одно явление: в комнату беззвучно вошел сухой высокий старик с лысой и круглой как горшок головой. Он мгновенно подобрался, подтянулся, потерял всю свою начальственность и услужливо стал показывать тому лежащие бумаги на столе (мое дело?), почтительно именуя старика вроде бы «Семен Евграфович» — во всяком случае имя-отчество было специфически русское, кондовое. Старик вышел, и я осмелилась спросить: «Это кто, эксперт?» «Эксперт», — ответил он рассеянно, как будто на минуту забыл о моем присутствии и раздумывал, чем это появление может грозить ему самому. Ей-Богу, я иногда сочувственно думала: ну до чего же трудная и опасная у него работа!
После явления Семена Евграфовича он потерял ко мне всякий интерес и вскоре отпустил, на прощанье еще раз насмешливо предложив жаловаться на длительность допроса; а я не мешкая стала звонить друзьям — предупредить, что ему удалось заставить меня подписать протокол с нужными ему фамилиями.
Можно было идти домой и выспаться по-человечески. Но, оказывается, сон бежит не только от видения нависшего рыла, но и от квази-радостного нетерпения добраться до какого-нибудь конца («Мне теперь вполне ясен ваш характер: все норовите лезть на рожон», — так он подвел итог своего рабочего дня). И вместо сна опять пришлось схватиться за карандаш.
Вспоминая прошедший длинный день, мне с трудом верилось, что допрос происходил в той же комнате, что и в первый раз. Все, вроде бы, то же самое: та же лампа била в глаза, он открывал тот же железный шкаф в стене и тряс какими-то бумажками (доказательство моих преступлений? Но близко не показывал, так я и осталась в неведении до сих пор). Тот же колодец серых стен за окном, но сегодня комната казалась светлее и просторнее — перемена произошла от того, что я взяла ручку и стала записывать, и сосредоточилась на процессе писания; этого оказалось достаточно, чтобы не стучали зубы, — и не надо было до боли сжимать их, чтобы не доставлять ему удовольствия.
Я четко помнила, что в прошлый раз, когда он кричал, я чуть не упала со стула, но уже не помнила того состояния, которое заставило меня вцепиться в столешницу. «Полюбуйтесь, до чего вы себя довели», — отметил он тогда удовлетворенно. Да, полюбуйтесь…
Электрический стул
Не всегда с проводами,
И для смерти рубильник
Не надо врубать.
(Как хорошо, что я электрик и не раз включала всякие рубильники, — никаких проблем с лексикой.)
И на стуле простом
Можно по расписанью
Вашу жалкую жизнь
Не спеша изымать.
Я вдруг увидела, что пишу не от своего, а от их лица, даже лексика ихняя: «по расписанью», «изымать» — таких слов от меня отродясь никто не слыхал. Но давай дальше:
Как приятно смотреть
На дрожащие руки.
Слышать мелкую дробь
Застучавших зубов.
Хорошо, коль прошел ты
Такие науки,
От которых
посаженный нА стул — готов.
Что, голубчик, трясешься?
Будто ток пропускают?
Кабы в стол не вцепился,
Верно, мог бы упасть!
Тут мое воображение или, вернее, способность идентифицироваться с моими героями иссякла, и лихой монолог разом оборвался. Пришлось закончить скучной сентенцией:
…Так на стульях обычных
В заведеньях столичных
Не спеша совершается
Смертная казнь.
Почему же только в столичных? Ладно — я знаю только о столичных учреждениях, пускай они и фигурируют. А может быть, в нестоличных местах никто не разводит психологические нюансы: дал в зубы, да и дело с концом?
Недавно я была поражена, когда в книге Щаранского прочла, как он описывает свое состояние и безуспешную попытку унять дрожь пальцев в сходной ситуации (конечно, в гораздо более тяжелой, но я-то твердо верила, что мне скоро конец), в том же заведении, а возможно, и в той же теплой компании. Больше всего меня потрясло, что Щаранский, хоть и без рифмовки, почти дословно повторил мои слова. Итак, да здравствуют лирические герои в штатском. С такими героями к чему сюрреализм, мовизм, фовизм и т.д.? Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью. Перебирая лапками, судья Савельева крапчатой кафкою перебралась в бессмертие. Но мы отвлеклись…
На некоторое время у него очевидно, нашлись дела поважнее, чем возня со мной (Хотела было написать «Слава Богу» и спохватилась: ведь это значит, что кто-то другой нежданно-негаданно попал в ту комнату и вместо меня барахтался в волнах набегающего ужаса, пешей и машинной слежки, бессонницы… Причем тут Бог?), и, казалось, наступило подобие нормальной жизни.
Вернулся из больницы отец — надо было его подготовить, и мама осторожно рассказала ему о свалившейся беде. К нашему с ней удивлению, он воспринял новость гораздо спокойнее, чем мы ожидали, и отрубил: «Пусть приходят, да я им дверь не открою. Пускай ломают. Я свое отболел. даже на том свете побывал. Да пусть только попробуют!»
Я немного успокоилась, и еще одно «событие» произошло: сняли тотальную слежку. Машины пропали совсем, а топтуны появлялись один или два раза в неделю — тренировались на мне, что ли?
Как-то в одно из таких нечастых теперь появлений я быстро, перебежками, шла к троллейбусу по вырубленному яблоневому саду. Им, бедным, тоже приходилось переходить на бег (так я их и обнаруживала). Свежий снежок скрипел под ногами, и скрип этот сам собой складывался в ритм лермонтовского «Свидания»:
Я знаю, чем утешенный
По звонкой мостовой
Вчера скакал как бешеный…
«Люблю ребят отчаянных на звонкой мостовой, — подумала я в такт с лермонтовским ритмом, — торчат как бы случайно день целый за спиной».
Ха-ха, оказывается, для стихов и ночи уже не надо ждать. Дальше — больше:
Такие молодые все —
Румянец на щеках.
Такие деловые все —
На совесть, не за страх.
Вон, вон бегут с портфелями,
С газетами в руках,
(Газеты свернуты трубкой, что там? фотокамера или микрофон?)
Овчарки словно серые
С поносками в зубах,
Другого нет занятия
У бедных у ребят —
Весь день смотреть внимательно,
Куда глаза глядят.
В снег, холод, слякоть грязную
По улицам торчать.
Мою особу грозную
С крючка — не отпускать!
Ага! Опять «вон, вон бегут» — снова бесовщина. Но теперь это мелкие бесы, юркие и вертлявые, старающиеся не попадаться на глаза. Никак я дожила до иронии? («Не будем иронизировать», — сказал бы старший следователь Саша.) И до надежды — летящий ритм «Свидания» мог означать только одно: я поверила, что у меня есть шанс выкарабкаться.
Видно, почуяв такой непорядок, мой герой постарался нанести новый удар: отступившись от отца, он взялся за маму. Однажды, придя домой, я застала маму лежащей на диване, белую как простыня, и отца, который и сам-то еле двигался, хлопотавшим около нее. Оказалось, зазвонил телефон, мама взяла трубку и услышала: «Здравствуйте. Я — известный вам следователь по особо важным делам, вот, собираюсь послать вам повестку. Назовите день, когда вы сможете явиться ко мне, а, если не сможете, я подъеду сам». Тут мама выронила трубку и упала без чувств у телефона. Отец вызвал неотложку, и сейчас маме уже лучше.
А если тот позвонит опять?
Назавтра, придя на работу, я еле дождалась десяти часов. Набираю номер телефона, заботливо данного кем-то из Саш, чтобы я позвонила, когда «одумаюсь». Оказывается, это его служебный телефон. «А-а, здравствуйте, здравствуйте. Чем могу служить?» «Зачем вы издеваетесь над матерью? Делайте со мной, что хотите, но ее-то за что мучаете? Она вчера услышала ваш голос и упала без сознания».
В ответ ликование: «Это вы знаете, не по адресу. Вините только себя в том, что случилось с вашей матерью. Это ваше поведение привело к тому, что я вынужден ее допросить». «О чем вы ее собираетесь допрашивать, что она может рассказать?» «Ну, это уж позвольте мне решать».
Я бросила трубку. Мысли лихорадочно перескакивали с предмета на предмет. Что же делать? Что-то надо предпринять немедленно. Отец еще раз повторил, что не откроет им дверь, но как защититься от телефона? И я одним духом пишу письмо в Красный крест с копией Андропову. Жалко, не пришло в голову сделать копию для себя: наверное, письмо вышло не совсем ординарным. Закончив, я неожиданно для себя успокоилась за родителей, но все же решила пойти к Калистратовой и показать письмо сперва ей.
Калистратовой не было, меня согласилась принять молодая адвокатша, знавшая о моем деле от Софьи Васильевны. Жду приема, пытаюсь припомнить все оттенки утреннего разговора. В открытую дверь слышу ее задорный возглас: «Нет-нет, я в Кремлевку не пойду: у них полы паркетные, а врачи анкетные!» — и невольно веселюсь.
Она читает письмо, качает головой. Пытливо на меня смотрит, возвращает текст: «Ну что ж. Раз вы с ними воюете в открытую, то отсылайте. А по телефону вызывать они не имеют права. Повестку обязаны вручить лично. Если ваша мать найдет причину и откажется ее взять…» Тихо говорю «спасибо» и иду на почту. Итак, война в открытую, только одну из воюющих сторон не различить и в микроскоп.
(Примечание. Фамилия адвоката: Резникова)
Я стала ждать, уже без всякого страха, что со мной сделают за это письмо. Даже поняла, почему больше не испытываю страха: первый раз я сделала что-то против них, знала, что мне грозит и была готова к последствиям.
Ждать событий пришлось недолго — но новости оказались совсем уж удивительными. Я предупредила всех близких и дальних знакомых, и от моего предупреждения стали расходиться по городам и весям волны, как круги по воде. И в некоем сибирском городе один человек, писавший по ночам мемуары, — совершенно неизвестный мне, но знавший через третьи руки кого-то из моих друзей, — так вот этот человек испугался и решил на всякий случай свои мемуары припрятать. Он пошел к самому близкому другу, и тот отказался взять рукопись на хранение. Он пошел к другому близкому другу, и тот моментально на него донес. Стало быть, я еще раз послужила верой и правдой родным органам.
Конечно, потребовалась вся гениальность моего vis-a-vis, чтобы сложить один плюс один и догадаться, что какой-то провинциальный рапорт имеет отношение к его бурной всемосковской деятельности. И я ярко представляю себе, как, забыв о дрожащей твари, скорчившейся на стуле, он хватает принесенный билет на самолет (отдельного самолета не дают — безобразие!), свою полковничью шинель, торопливо выбегает из комнаты, чтобы вскочить на коня, пардон, в самолет, и лично произвести обыск и допросить опасного преступника. О радость охоты!
Так что, когда по телефону опять пришел приказ явиться, я уже знала, зачем понадобилась. В предыдущий раз от меня требовалось подтвердить знакомство, значит, в этот раз нужно будет мое заявление, что я никогда не слыхала об этом человеке (как будто они этого не знали!)
Я не ошиблась: вопрос — ответ — подпись — протокол готов, самолетная прогулка оформлена, и я опять на свободе.
Свобода! и время всего два часа дня, можно пойти пообедать. Я миную железные ворота и тут с удивлением осознаю, что, кажется, невидимая стена, полгода отделявшая меня от нормальных людей, рухнула, и уже не надо бояться за друзей, не удостоенных звания отщепенцев. Значит, можно забежать к подруге, которая работает совсем рядом с любящим меня учреждением. Захожу, и мы идем с ней в столовую работников гостиницы «Метрополь».
Но, о преступницы, пообедав, мы вышли через другой выход — кто бы мог ожидать такого коварства? Возвращаюсь на работу, и сразу же зовут к начальнику. «Где вы были?» «Наверное, вам известно». «Оттуда звонили и разыскивали вас. Беспокоились, куда вы пропали». (Какая трогательная забота!) «Позвоните, пожалуйста, им и скажите, что я здесь, за границу не сбежала, и что в столовой «Метрополя» два выхода. Не мешало бы им это знать». У босса загораются глаза от перспективы такого звонка. Видно, они ему здорово попортили кровь за то, что пригрел у себя в отделе змею.
И еще он вызвал меня в последний раз и тут записал слово в слово все то, что я неизменно повторяла прежде, а в ответ слышала: «Мы вам не верим, здесь вам добра хотят, а вы лжете, мы знаем, кто и куда вас втянул, перестаньте отвиливать и облегчите свою душу», (А она у меня не тяжелая, между прочим!)
Должно быть, далеко наверху (в ростопчинской зале или еще выше?) было принято решение оставить, наконец, меня в покое: что-то у них сорвалось, и мне никогда не узнать, что именно. Но так просто оставить человека в покое эта контора не может: всю происшедшую бессмысленную возню со мной требовалось запротоколировать и скрепить моей подписью. Все же раза два он попытался сбить меня для порядка: «Помнится, вы раньше говорили, то была площадь Пушкина, а не Маяковского». Или: «А вы раньше говорили, что встретились у памятника Марксу, а не у бюста Ленина. Что, испугались? Я пошутил: вы и раньше говорили то же». Я разозлилась и ляпнула: «Никто из ваших оперативников не знает, где установлен бюст Ленина, вот вы и путаетесь». Но, видно, ему теперь была дана установка проявлять миролюбие (или это была ого установка своему штату — кто ж догадается?), и он только отечески качал головой: «Опять на рожон лезете». А в конце, на мой вопрос, можно ли ехать в командировку, ответил с лучезарной улыбкой: «Конечно, конечно. И скажите на работе, что здесь у вас сложились неплохие отношения». Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Последний цветочек в букете. И он, наверное, справедливо полагает, что самый пахучий. Я стала соображать, есть тут угроза или нет, и ничего не придумала. Можно было бы, конечно, пустить слух, что меня завербовали, но где этот слух распространять? Я ни с кем не общалась, никому не писала и о приведении угрозы в исполнение так никогда б и не узнала. Однако, что-то должно было произойти — и произошло.
Моих друзей с «выданными» мною фамилиями продолжали таскать к нему безо всякого смысла. И однажды был выдан такой перл: «А мы ее (то есть меня) задерживать не собираемся. Нам (кому — нам?) здесь такие на нужны. Пускай уезжает, если желает». Когда этот припев повторился второй раз, я пошла к адвокату и спросила: «Это что — ловушка?» Элегантный и худой, больше похожий на журналиста, чем на адвоката, и давно уже категорически отказавшийся брать с меня деньги, он сразу стал чрезвычайно серьезным и сказал: «Нет, это не провокация. Они предлагают вам уезжать, и я бы на вашем месте воспользовался предложением, пока его не взяли обратно. Вы потеряли страх, а это для вас — самое страшное». Я очень удивилась; «Почему вы так думаете? Я каждую минуту только и жду, что меня собьет машина или кирпич свалится на голову». Он: «Вы же не можете не заметить разницы, как вы выглядели раньше и как теперь. Вы все время улыбаетесь, а это их раздражает!» «Я все время улыбаюсь??» «Да-да, вы и сейчас улыбаетесь».
Я совсем растерялась. «Правда? А я и не знала. Это, должно быть, нервное. Мне приклеили ярлык, что я неконтактная, вот я, от страха наверное, с тех пор и улыбаюсь». «От страха или не от страха, но эта улыбка бросается в глаза, особенно по контрасту с вашим прежним видом. Уезжайте немедленно».
Я вышла, как обухом ушибленная. Вот, значит, к чему ведут «неплохие отношения». Стало быть, первое серьезное предупреждение. Но я не Тайвань и не буду ждать сотого.
Тем же вечером я шла с работы к метро в синих сумерках, только-только начали наливаться светом фонари. Была пятница, и я уже знала, что если нет особых обстоятельств, они тоже отправляются на уик-энд. Итак, два дня будет спокойных. Можно обдумать, что делать дальше.
Я и не помнила уже, что человеку может быть так хорошо. Жадными глазами оглядывала все вокруг, как будто в первый раз видела спешащие машины, не имеющие ко мне отношения, автобусы и троллейбусы, куда не нужно вскакивать в последнюю секунду и смотреть, кто вскочит вслед за тобой, горящую красную букву метро. Воздух был совсем весенний, или так только чудилось? Забытое напрочь состояние умиротворения и покоя снизошло на меня как благодать…
Кажется, в первый раз за три месяца мышцы начали чуть-чуть расслабляться, и в такт шагам зазвучала вторая часть «Апассионаты», а в такт «Апассионате» — строчки:
Иду с работы — вот и день прошел.
Не тронули, не взяли, не звонили…
Теперь суббота… Ах, как хорошо:
Они не два дня — вечность подарили.
Шуршат машины, не за мной — легко!
Автобус к остановке подлетает.
Зажглись огни и буква М в метро,
И на душе тихонько отпускает…
Придя в такое вот состояние духа, я была уверена, что заслужила два тихих и мирных выходных и спокойно могу обдумать свои проблемы, но судьба распорядилась иначе.
В воскресенье днем звонок от многострадальной подруги, имевшей несчастье носить одну из вырванных у меня фамилий: — Приходи, поболтаем… «Поболтаем» — выражение не совсем верное. На самом деле мы будем сидеть рядом на диване и писать друг другу записки, поочередно вырывая друг у дружки блокнот, ибо беседы вслух в этой квартире целиком подпадают под некрасовское определение: «Говорить — гневить Всевышнего, окаянных бесов радовать». Поехала «поболтать», ехать больше часа. Уже не обращаю внимания на две машины у входа в подъезд (а надо бы обратить: ведь сегодня — воскресенье, значит, налицо «особые обстоятельства»).
Вхожу в подъезд, поднимаюсь по лестнице, посмотрела вверх и остолбенела. Впереди на лестничной площадке маячат две фигуры — парень в штатском и молоденький милиционер. Стою, разинув рот.
Штатский: «Чего вы остановились?» Я: «А вы чего здесь стоите?» «Надо, вот и стоим. Ну, живей проходите! Кстати, а вам куда?» Я: «А вам какое дело?» «А вот такое. В какую вы квартиру?» Я: «Ну, допустим, в такую-то» (называю номер соседней квартиры). «Тогда проходите». Я: «Спасибо за разрешение. Я лучше пойду в милицию и заявлю, что здесь творится». «Зачем заявлять? Вот, видите, стоит же рядом товарищ милиционер». Я: «Милицейскую форму можно и украсть». Он: «Ну, если вы нас так боитесь, то мы отойдем подальше, а вы идите, куда вам нужно». Я: «Нет, вы поднимитесь на пролет выше, а иначе я вас боюсь». Он: «Идет». И они послушно (глазам своим не верю) уходят на один пролет вверх. Боязливо поднимаюсь на лестничную площадку, держась за перила. Поравнявшись с квартирой подруги, делаю резкий рывок влево и изо всех сил одной рукой жму на кнопку звонка, а кулаком другой колочу в дверь. В ту же секунду штатский пантерой обрушивается мне на плечи (кажется, он промахнул весь пролет одним прыжком, прямо по Лермонтову), и вот уже обе мои руки отодраны от двери и заломлены за спину. В следующее мгновенье он оттаскивает меня от двери и разворачивает лицом к лестнице. Сейчас я полечу кубарем вниз.
Дверь открывается. Подруга стоит на пороге.
Три реплики звучат одновременно. Подруга: «Что случилось, что вы с ней делаете?» Я: «Закрой скорее дверь. Здесь засада против вас». Штатский, ей (все еще держа меня в клещах): «Идите назад. Вам запрещено выходить из квартиры». Кажется, только подруга владеет собой в этот момент. «Я и не выхожу никуда, — спокойно говорит она. — Отпустите сейчас же мою знакомую. Она не могла знать, что наша семья под арестом. Я пригласила ее два часа назад». Штатский, отпуская меня, с гневом: «Она меня обманула!» Я (задирая рукава и осматривая кисти рук, уже покрывшиеся кровоподтеками): «Я, по-моему, не обещала выйти за вас замуж». Штатский: «Не хотел брать вас на заметку, но придется. Предъявите документы!» Я: «Не ношу с собой». Он: «Тогда пойдете в милицию! Как ваша фамилия?»
Я: «В милицию? Вот и прекрасно! Кстати, составим там протокол о телесных повреждениях, которые вы мне нанесли. Вот, товарищ милиционер подтвердит».
Молоденький милиционер переминается рядом. Ему явно неловко быть участником всей этой заварухи и воевать с бабами.
Штатский сразу поостыл. «Вы меня обманули», повторяет он уже миролюбиво. Снова напоминаю ему, что не давала обещания выйти за него замуж. Подруга прерывает перепалку: «Извини, что я тебя пригласила. Они тут явились 15 минут назад и объявили, что нам с мужем запрещено покидать квартиру. А полчаса назад отключили телефон». Я: «Извинись за меня перед родителями, что я громко стучала — всех, наверно, перепугала. Я решила: они стоят тут и ждут, чтобы ворваться в дом, когда вы будете открывать дверь». Она: «Наоборот, у нас тут полное согласие… Родители и дети могут даже выходить на улицу под конвоем. Только нам с мужем запрещено». Я: «А соседи?» Она: «Не знаю, что им сказали. Пока что все попрятались со страху».
Штатский между тем опять обрел воинственность: «Хватит разговоров! Закройте дверь, вам запрещено выходить». Подруга — мне, не обращая на него внимания: «Иди домой и передай, кому сможешь, что мы — держимся. Но особенно не старайся. Я думаю, сейчас по всей Москве идет такая петрушка». Затем — ему: «Я не закрою дверь, пока она не выйдет из подъезда, — понятно?» Ему понятно. Я всегда восхищалась ее умением обращаться с ними. На моих глазах они не раз беспрекословно выполняли ее, скажем, предложения.
Последний раз говорим друг другу «до свидания», и я медленно спускаюсь по лестнице под взглядами трех пар глаз. Внизу еще раз прощально машу рукой, и дверь квартиры захлопывается. На сколько дней или недель, или месяцев? — лучше не гадать.
(Конец истории: семья пробыла под арестом две недели. Каждое утро хозяин квартиры открывал дверь и провозглашал: Просыпаюсь — здрасьте! Нет Советской власти!
Но Советская власть в составе двух бравых представителей ее самых важных ведомств упорно пребывала под дверью как верный пес.
В одно прекрасное утро открыл хозяин дверь — и увы! всему приходит конец: под дверью никого не было, будто всей семье приснился одновременно скверный двухнедельный сон. Подали жалобу в МВД. Ответ пришел незамедлительно:
«Проведенная по вашей жалобе проверка показала, что на лестничной площадке перед дверью вашей квартиры никаких постов не устанавливалось и выход из квартиры вам никем не преграждался».
Подпись: имярек»)
А я тем временем благополучно выбралась со двора, мимо двух машин, и теперь иду по улице, почти ликуя. На острейшее чувство тревоги за близкую мне семью накладывается ощущение одержанной победы. Я НЕ ИСПУГАЛАСЬ, не преодолевала страха — его просто не было. Было одно желание — любым путем прорваться через заслон и предупредить. И они не только не посмели потащить меня в милицию, но даже спросить фамилию и адрес. Бедные люди!
Опять прямо на ходу засучиваю рукав и с какой-то идиотской гордостью разглядываю синяки на руках. В голове мелькает мысль, что они, вероятно, с такой же гордостью рассматривали бы ордена и медали, полученные за меня (а, может, еще и получат, кто ж их разберет! ), и я начинаю безудержно хохотать прямо посреди улицы. Но тут вспоминаю предупреждение адвоката, и сразу становится не до смеха. Надо принимать решение.
А чего тут решать? Разве есть иной выход? И ко всему еще эта драка… Мне дико повезло: им не до меня сейчас, если они действительно решили посадить под замок всю диссидентскую Москву. Но что потом? Опять угроза допроса родителей? Нет, надо уносить ноги. Пускай поищут другой объект для отправления своей бурной жизне— (или смерто?) деятельности. С меня, с моих отца и матери — хватит.
Конец. И сразу стало легко. Это был первый час моего существования как свободного человека. Неожиданно стало просто жаль всех этих барахтающихся в своей темной, мелкой, злобной деятельности человечков: и краснощеких твердозадых ушлых парней, и серо— и желтолицых следователей, которым надо выполнять план любой ценой, и молодых провинциальных лейтенантов с университетскими значками (о таком ли будущем мечтали они, прорвавшись в столичный университет через все конкурсные рогатки), и седовласых генералов, с трудом ворочающих языком после принятой водки и обреченных на цирроз печени.
Все. Прощайте, скалистые горы. Прощайте, гористые скалы. Прощай, железный Феликс! Счастливо оставаться!
Больше уже ничто не могло вывести меня из состояния острой жалости к остающимся: ни многомесячный отказ в выдаче характеристики, ни аттестация, ни перевод в другой отдел, чтобы новым сослуживцам, не знакомым со мной людям, было легче травить меня. Незнакомые люди приглядывались день, два. неделю, а потом кинулись помогать, кто как мог: брали мне продукты в магазине (я-то не могла стоять в очередях в рабочее время), одобряли мои предложения по работе, предупредили, что вот такого-то-взяли в отдел специально, чтобы копал под меня, и ни на минуту не оставляли нас вдвоем в комнате: всегда там «дежурили» по крайней мере еще двое. Когда меня перевели на сдельную работу, сослуживцы завалили меня заказами, и я вдруг стала зарабатывать самые большие деньги после начальника отдела. Пришлось парторгу отозвать меня в сторонку, и мы с ним тихо договорились, что я себе больше 160 рублей в месяц выписывать не буду, но я предупредила, что и работать больше, чем на 160 рублей, не намерена. «Да, да, конечно'», — испуганно закивал он.
Когда умер мой бедный папа (да, он мужественно держался, но не мог он внутренне оставаться все время равнодушно тверд, а с его сердцем любые резкие колебания от гнева ли к радости или от презрения к ненависти были одинаково смертельны), — когда умер мой бедный отец, был такой взрыв сочувствия, что по-прежнему отказывающийся выдать мне характеристику директор приказал сквозь зубы выписать пособие на похороны, хотя еще накануне кричал: «Она моих (?!) денег не увидит как своих ушей». Видно было, как мучительно переживал наш директор, что ему не дают раздавить такую ничтожную козявку, — увы, кажущаяся вечная мерзлота оказалась не вечной, целый пласт подтаял и поплыл, и не во власти доверенных работников зэковских шарашек, из которых и вышел наш директор, было остановить катящуюся лавину. И ему сверху приказали подписать ненавистную характеристику.
И вот выездная виза у меня в руках. Что ж, поиздеваться на бумаге напоследок, — так и подмывает, не могу удержаться. Но такой страх невозможно преодолеть до конца, да и надо ли?
Никак не могу себя заставить называть родную организацию полагающимися ей солидными буквами. Назову-ка ее на другие три буквы — нет, нет, не на знаменитые три буквы, а на развеселые буквы «Б», на три Б, на Б в кубе:
БББ мое родное, удалое БББ!
О тебе ли, удалое, все бараны бяшут бэ-ээ?
И не ты ли, золотое, лихо делаешь налет…
Э-э, нет, так не пойдет! Никакого почтения — это не соответствует той объективной реальности, которая была дана мне в ощущении (и в каком ощущении!). Самые разные поэты приходили на помощь в минуты, когда всякая надежда оставляла меня. А теперь… Ну-ка, Сережа Есенин, помоги попрощаться!
БББ ты мое, БББ
Нет, пускай первая строка будет просто стуком в дверь:
— —/ — —/ — —/
БББ ты мое, БББ.
Это сон или бреда извилины.
Но застыло ты в злобном бессилии
И обратно убралось к себе…
— —/ — —/ — —/
БББ ты мое. БББ.
Это сон или бреда раздолье,
Но увижу я синее море
И дорожку луны на воде…
— —/ — —/ — —/
Вот и сказке конец. А нормальный сон не дается мне до сих пор. Но я не жалею, как сказал бы Высоцкий. Наоборот, мне жалко людей, мучающихся от бессонницы. Чудаки, зачем же мучиться! Не лучше ли потратить это время с пользой и мощным усилием открыть в себе родник, не могущий прорваться наружу днем, когда слабая струйка завалена гнетом повседневных забот и судорожных попыток пересилить судьбу. Разве днем я смогла бы написать даже такие слабые строчки:
Я там была. Увы, нежданно
Очнулась около стола.
И все окутано туманом —
Кому я козырем была…
Не трогала их гаек ржавых
(Да я б от страха умерла).
И все-таки… О Боже правый,
Кто ж ни был там, раз я была?
Кого смутят чужие вопли:
— Подумаешь, лиха беда!
Но он над каждым, меч дамоклов,
Навис, коли я там была.
Хотелось бы верить, что теперь самое мрачное уже осталось позади, и если дамоклов меч продолжает висеть над страной, то подвешен он на какой-то иной ниточке (слабое утешение, конечно).
А мой итог всей истории — простой, но не менее от этого печальный.
Недель было восемь.
Ночей было вдосталь.
Стихов вышло десять.
Смертей стало две.
1988, 1994

Спасибо!
Сильно написано, события воспринимаются как театр абсурда. И к тому же хорошо узнаваемы.