©Альманах "Еврейская Старина"
   2021 года

Loading

Одна часть еврейского стереотипа у советских была тогда интеллигентность. Чтоб не показаться интеллигентом и, следовательно, евреем было два основных приёма — обильно ругаться матом и делать физическую работу — умело без отлынивания. В этом ему очень помог его колхозный опыт — мог показать, что он не только не отлынивает, но и знает, как делать ту или иную работу. Искали кто возьмется ухаживать за конюшней с четырьмя лошадьми — отец вызвался.

Леви Цирульников 

ЯД АВИ [1]

 … и помнит добродетели отцов и приносит
избавление сыновьям их сыновей…
Молитва «Шмоне эсрей»

Леви ЦирульниковПравая рука моего отца была изувечена осколком немецкого снаряда, взорвавшегося утром девятого марта 1943 года в болотистом лесу на линии ленинградского фронта, уже размытой начавшейся операцией по прорыву блокады. Русский врач в немецком лагере военнопленных, куда попал мой отец, заблудившийся в лесу по дороге в санитарный пункт, сумел спасти ему руку от ампутации, за что отец был благодарен ему до гроба. Глубокий шрам вдоль предплечья заканчивался у кисти руки, с отсутствующими средним и безымянным, безжизненно согнутым мизинцем, но зато с частично работающими большим и указательным. Этих двух при поддержке мизинца оказалось достаточно, чтоб орудовать карандашом на «кульмане» — чертежном станке в конструкторском бюро, да и ложкой, лопатой, молотком, отверткой, зубилом, не говоря уже о пуговицах и пряжках. Большой и указательный пальцы, соединенные опаленной и задубевшей плотью между ними образовывали своего рода крюк — и как же ловко было мне — двух — трех — четырехлетнему — держаться, опираться, повисать и тянуть за этот крюк. В жизни не было у меня более надежной опоры.

Жизнь моего отца состоит для меня из двух частей: до моего рождения и после. Сейчас я пытаюсь их восстановить — первую — по немногим разрозненным и полузабытым рассказам, и вторую — по более обширным, но таким же — разрозненным и полузабытым воспоминаниям, и по рассказам тоже. Документов, записей и вещей осталось немного, но и они помогут. 

Сморгонь

Мой отец — Семен — Йегошуа Цирульник — родился 29 декабря 1913 года, т.е. 11 января 1914 — по новому стилю, в местечке Сморгонь, в Виленском Воеводстве Речи Посполитой, присоединённой к Российской Империи в 1795 году. Это был солидный штетл в границах черты оседлости, насчитывавший ко времени рождения отца 16 тысяч жителей, 85% из которых были евреи. В Википедии сказано: «в конце XIX века Сморгонь — крупный центр кожевенной и обувной промышленности». Вот тогда–то, в конце XIX века Ицхок-Шимен, бывший подмастерьем в шорной мастерской Евсея Говсиевича[2], женился на Мере-Бейле — дочке Евсея и Итке — моих прадеда и прабабки. Согласно семейной легенде, выдав замуж Мере-Бейлю — последнюю дочь, Евсей передал мастерскую Ицхоку-Шимену и уехал умирать в Эрец Исраэль. Итке осталась в Сморгони. Когда я видел отца в последний раз — в 1988 году, он, рассказывая мне об этом, заметил: «знаешь — ведь это, наверно, было 100 лет назад».

Это примерно соответствует с тем, что рассказала мне в 1993 году Феня, старшая сестра моего отца, пережившая его. Сама Феня точного дня своего рождения не знала. По ее рассказу — брат отца Леня родился в 1898, за ним — сестры — Люба — в 1902, Соня — в 1904, Маня — в 1907, сама Феня — в 1909, а отец — самый младший из детей — в 1914. Между всеми этими событиями — по рассказу моей тети Сони — Ицхока-Шимена, моего деда, успели забрать в армию, и он участвовал в Русско-Японской войне 1904 — 1905 годов, попал в японский плен и вернулся через Китай и Англию домой. Тетя Соня вспоминала подарки, которые привёз детям дед из Лондона. Самой Соне тогда должно было быть года два — три. Возвращение 70 тысяч русских пленных из Японии в Россию — исторический факт, но нигде мне не удалось найти подтверждение маршрута через Китай и Англию. Больше подходит, если б Ицхок-Шимен бежал из плена. Может быть тетя Соня и сказала об этом, но я был мал — не помню.

В конце 1914 года, когда отцу был год, перед лицом немецкого наступления семья покинула Сморгонь, весьма вероятно по приказу русского начальства, и очень хорошо сделала, т.к. в 1915 и 1916 годах там прошла линия фронта и произошли одни из самых тяжелых боев Первой Мировой, в результате которых Сморгонь была полностью разрушена.

В 1920 году в результате Советско-Польской войны Сморгонь стала частью Польши, а в 1939 — в соответствии с Пактом Молотова-Риббентропа — была присоединена к Советской Белоруссии. В 1968 — 1971 годах мне часто приходилось ездить поездом между Москвой и Вильной. По пути из Москвы последние четыре часа из 12- часового пути поезд проезжал между Минском — столицей Белоруссии и Вильнюсом — столицей Литвы. Примерно на полпути он останавливался на две минуты на станции «Сморгонь».

В Минск приехала семья отца — беженцы из Сморгони. Может быть на поезде — железная дорога между Сморгонью и Минском уже работала, но мне, почему то представляется — в телеге, запряженной лошадьми, в колонне беженцев. В Минске семья, по рассказу Фени, которой было 6 лет, прожила какое-то время, и в 1915 переехала в Харьков. Может быть потому, что там жили родственники — Бураки. Рахмиль Бурак — впоследствии Йерахмиель Барак — видный деятель МАПАЙ, один из основателей кибуца Ханита — был двоюродным братом отца, их матери были сёстрами. По словам отца Бураки были богатыми, и когда он бывал у них в гостях, то всегда просил чай с молоком. Родом Бураки были из Сморгони, так что может быть, что семьи бежали оттуда вместе.

Харьков — первый раз

С 1915 по 1929 семья отца жила в Харькове. Ицхок-Шимен держал шорную мастерскую. Из досоветского времени отец помнил немного. Конкретно — вспоминал ухоженных лошадей Германской Армии, ненадолго оккупировавшей Харьков в 1918 по условиям Брестского Мира. Вспомнил — видимо в ответ на мои расспросы — демонстрацию с красными знаменами и с пением: «никто не даст нам избавленья ни Бог, ни царь и ни герой».

В Харькове, уже при советской власти отец ходил в еврейскую семилетку, где занятия велись на идиш — на том ужасном советском идише, в котором упразднены конечные буквы и древнееврейские слова пишутся в фонетической транскрипции. Но знание этого языка отец пронес через всю жизнь — читал на идиш Шолом-Алейхема и Менделе Мойхер-Сфорима. Раз упомянул, что «отец заставлял его молиться» — значит после Бар Мицвы.

Таганрог

В 1929 дед Ицхок-Шимен закрыл свою мастерскую и перебрался в село Вареновку в нескольких километрах от Таганрога на Азовском море, вступив в еврейскую сельскохозяйственную коммуну «Социалистическое Соревнование». Из детей с ними оставались, видимо, только Соня и Сеня, остальные уже были семейными. Какова была причина отъезда — не знаю, скорей всего это было следствием проводившейся как раз тогда политики свёртывания НЭП’а, когда частные предприятия всех сортов, включая мелкие хозяйства, мастерские, лавки и профессиональные службы подвергались систематическому вытеснению властями.

В коммуне «Соцсоревнование»[3]

Отец и тетя Соня часто с любовью вспоминали свою юность у моря: чайки над водой, шаланды рыбаков, катанье на коньках зимой по замерзшему Таганрогскому Заливу. При этом Вареновка никогда не упоминалась — все это происходило «в Таганроге». Почему перебрались именно в Таганрог — не знаю, наверно это было связано с тем, что старшая, замужняя сестра Маня жила в Таганроге. Муж ее был поваром, прежде служившим коком на кораблях военно-морского флота. Готовил так вкусно, что перловую кашу, которую отец не терпел, у них ел с удовольствием. Про мужа Мани отец рассказал такую историю. В самом начале службы он был юнгой на шхуне. Однажды на борт взошли пассажиры — адмирал с женой и маленьким сыном. Пришло время обеда — команда пригласила гостей. Жена и сын, поблагодарив, отказались, а адмирал присоединился к столу. Ну, какая у матросов еда? — Борщ да каша. Но приготовлено было так вкусно, что в конце обеда адмирал спросил: а кто у вас тут готовит? — Вот, этот парнишка, указали ему. Тогда адмирал поблагодарил будущего мужа Мани и дал ему золотой. Эта монета была равна половине его годового жалования. Любимая моя каша — перловая.

Маню и ее мужа застала в Таганроге нацистская оккупация и они пропали. Никаких подробностей об этом я ни от кого не слышал.

Харьков — второй раз

Году в 1933 — отцу 19 лет — он поехал в Харьков учиться. В своей замечательной книге «Еврейское столетие» отмечает американский историк Юрий Слёзкин[4], что в двадцатом веке было у евреев три, а не, как полагают, две массовые миграции. Третья — незамеченная и самая большая — была послереволюционная массовая миграция евреев из сотен местечек черты оседлости Российской Империи в города, так что накануне Второй Мировой Войны почти 90% советских евреев оказались в городах, а треть из них — «в четырех столицах — Москве, Ленинграде, Киеве и Харькове». И хотя передвижение семей моего отца и матери не в точности соответствовали формуле Слёзкина, они были частью этой миграции по механизму и направлению — большая часть семьи отца оказалась в Харькове, а матери — в Киеве и Москве.

По выражению того же Слёзкина «рабфаки были важнейшим инструментом социальной мобильности в 20-е и 30-е годы». Так в Харькове путь отца был через рабфак в Харьковский Политехнический Институт, а матери — через рабфак в Киевский Университет. Мой отец был первым и единственным среди сестер и брата, получившим высшее образование. О его студенческой жизни в Харькове знаю немного. Наверно она мало отличалась от многократных литературных описаний этого периода -«проклятого поколения» — студентов предвоенных лет, считанным процентам из которых повезло с этой войны вернуться. В Харькове в то время, мне кажется, жили его старшие сестра Люба и брат Леня. Не знаю точно когда там оказались так же и сёстры Соня и Феня. Знаю, что жил отец в общежитии ХПИ в здании «Гигант», возвышающимся над кладбищем. Сохранилась совершенно выцветшая фотография отца с товарищем на этом заснеженном кладбище — два нехилых парня — один делает стойку на вытянутых руках другого. Помню, отец говорил, что второй парень был его однофамилец. Кто внизу, а кто наверху — на снимке разобрать трудно. Отец сказал, не помню. Кажется — внизу.

На каникулах ездил «домой» — к родителям в колхоз, зарабатывал для них трудодни — это к вопросу кто кому помогал в те его студенческое время. Наверно подрабатывал — грузчиком или еще как. Я думаю, что брат и сестры помогали понемногу.

По всем признакам это было счастливое время, и хотя были это годы массовых репрессий в Советском Союзе, окружавших моего отца они, видимо, не коснулись.

Были друзья с которыми отец сохранял связь до конца жизни. Один из них — Анатолий Коломейцев, учился с отцом на первом курсе и ушел делать военную карьеру, отличился и получил звание героя Советского Союза еще в Финскую Войну — зимой 1939–1940. Живя Москве, сохранял связь с отцом, даже тогда, когда у того «оказался сын в Израиле». Когда я приехал из Израиля навестить родителей в перестроечном 1988, он как раз был в Харькове проездом, и мы встречались, пили водку.

 Харьков 1988, первый слева — Вадим, четвёртый — Анатолий, справа — отец. Из окна виден «Госпром».

Харьков 1988, первый слева — Вадим, четвёртый — Анатолий, справа — отец. Из окна виден «Госпром».

Про другого товарища моего отца со студенческих дней — Вадима Деревянченко — расскажу позже.

Война

Диплом инженера-механика отец получил с началом войны в 1941-м.

Для людей поколения моих родителей, независимо от того насколько трагической была личная судьба каждого и какого порядка лишения выпали на его долю, Война была глубокой, незаживающей раной, разворотившей и изувечившей, если не погубившей их жизнь. Для моего поколения она была основополагающим событием на фоне которого складывалось наше мироощущение.

Во времена моего детства Война присутствовала всюду: развалины зданий во всех частях города, калеки — безногие — на досках с приделанными колесиками, однорукие и одноногие, оборванные, несчастные, молящие о милостыне, а также плакаты, песни, стихи и речи — по радио, на уроках в детском саду, игры в войну со «стрельбой» и криками «хенде хох», рассказы приятелей по двору и по детскому саду — «сколько фрицев убил мой папа» и какие особенные вещи привез с войны и какие ордена и медали на ней заработал.

Мой отец про войну говорить не соглашался, но когда под напором моих вопросов, все таки ронял несколько слов, это всегда было что то неприятное, отталкивающее, противоречащее ожидаемому геройскому. Какое это отвратительное чувство идти пехотинцем в танковую атаку: сначала на броне танка, чувствуя себя мишенью, но потом быстро соскальзываешь на землю и ищешь какого-либо укрытия — лучше всего в воронке от снаряда… Или как у него не было своего котелка и поэтому должен был пользоваться услугами другого солдата, который получал в свой котелок двойную порцию, и, разумеется, ел первым, вылавливая при этом все куски мяса. Орденов и медалей у отца не было — никаких.

В армию его вначале не взяли по двум причинам — близорукость и распределение на Саратовский авиационный завод — на должность с «бронью». А он хотел на фронт. Отцу не свойственны были разговоры «на высокие темы», но это свое поведение он объяснил мне однажды примерно так: я, в отличие от большинства в моей среде, считал, что Гитлер победит, и тогда — нам, евреям, конец, и я хотел умереть с оружием в руках…

Так что с начала войны отец оказался в Саратове на Волге. Сохранилось два письма его к сестре Соне — тревога и обмен новостями о родных — кто где и как спасался от наступающих немцев. Там было и о сестре Фене с дочкой и ее муже Николае, добравшихся в конце концов в Саратов. Тетя Феня, с которой я говорил после смерти отца в 1993, рассказала, как прибыв в Саратов, и, зная, что отец там, пошла в военкомат, что б там ей помогли его найти. В военкомате сказали: конечно знаем вашего брата, он нам дырку в голове сделал — все время приходит и требует, что б его взяли на фронт.

В Саратове 11/1941 после «колхоза», оттуда и борода.

В Саратове 11/1941 после «колхоза», оттуда и борода.

В письме, датированном 29/7/1942, отец писал, что «в августе — сентябре это должно решиться». И это решилось — пройдя какой-то кратковременный курс бойцов — автоматчиков, отец оказался на защите блокадного Ленинграда. Одно впечатление, о котором он рассказал, это об обстреле советских позиций крупнокалиберными снарядами с немецких кораблей: где бы ни упал снаряд, взрыв такой силы, что при каждом ты непроизвольно падаешь на землю…[5]

Там он был ранен и попал в плен.

Плен

О том, что отец был в плену, я узнал лет в шесть — уже после вынужденных неловких молчаний при геройских рассказах товарищей по двору и детскому саду о подвигах и медалях их отцов. Про подвиги мой отец не рассказывал, а наград у него не было. Первый раз в беседе со мной проговорилась моя тетя Соня — упомянула о том, как плакала, когда пришла повестка о том, что отец «пропал без вести» — была уверена, что он погиб. В большинстве случаев так оно и было — возвращение «без вести пропавшего» считалось чудом. Поняв, что я про это ничего не знаю, тетя Соня извинилась и попросила не рассказывать родителям о ее оплошности. Тогда же она объяснила мне причину по которой, по видимому, от меня эту историю родители скрыли. Дело в том, что по уставу Советской Армии солдату запрещалось «сдаваться в плен». Подразумевалось, что солдат должен покончить с собой, но не сдаться врагу. На вернувшихся из плена смотрели косо, и многих отправили в сталинские лагеря по обвинению в измене родине. Ранение считалось, вроде бы, смягчающим обстоятельством. На деле же то, что можно было бы назвать в то время общественным мнением, эту концепцию не принимало, и отношение к бывшим пленным «в народе» и, видимо, в части истеблишмента, было сочувственное. Через год или два отец, решив, видимо, что время пришло, сам рассказал мне историю своего плена. Я понимаю, что это была с его стороны запланированная беседа, т.к. провел он ее во время нашего совместного пешего похода от последней остановки трамвая (Алексеевка) километра четыре через поля к нашему саду на Павловом Поле. Про сад в жизни отца и моей расскажу позже. В этом же разговоре он, в качестве подоплёки вкратце рассказал причину своего добровольного ухода на фронт. О том, что он был ранен девятого марта я пишу сейчас на основании сохранившегося ответа его командира — лейтенанта Чиркина — на письмо моей тети Сони, датированного 1-м июня 1943 года, в котором он сообщил подробности ранения отца, о том, что рана не опасная, что отец пошел в санитарную роту, но, как в последствии выяснилось, в ней зарегистрирован не был. Лейтенант Чиркин, стараясь обнадежить сестру своего бойца, высказал предположение, что отец попал в другую медицинскую часть и попрощался «с пламенным, чистосердечным и боевым приветом Вам лично от меня и моих командиров и бойцов». На самом же деле, проходя один по лесистой местности, по-видимому, без очков, близорукий отец сбился с пути, и выйдя на какую-то поляну оказался перед группой немецких солдат. Используя расстояние в несколько десятков метров между ними и собой, он прыгнул в ближнюю воронку от снаряда, и за те несколько секунд, что немцы подбегали к воронке, успел выхватить из нагрудного кармана гимнастерки воинский билет, в котором черным по белому было указано — «еврей» и «доброволец» — и воткнуть его в грязь.

Из маршрута отца в течении двух лет в немецком плену я запомнил только какой-то лагерь в Эстонии, один из знаменитых, как я впоследствии узнал, фортов Каунаса, а затем лагеря военнопленных в Германии. Закончился маршрут в лагере для военнопленных в районе Гамбурга. Отец помнил и произносил названия мест, но я — не записал. Одну подробность содержит совершенно ветхий документ, оказавшийся в моих руках. Это немецкая солдатская почтовая открытка, с готическим заголовком «Feldpost», местами для адресов и цитатой по-немецки, подписанной «Der Fuhrer» — что то про фронт, родину и историю. Эта солдатская открытка была, видимо, использована как карточка для лагерного лазарета, так что на второй — чистой стороне химическим карандашом от руки, готическими буквами написано: «Gefangene №301 Cyrulnikow Semionowitsch» и несколько машинописных данных, из которых можно с трудом разобрать слова «lazaret», «Ljuban» и дату — 10.4.43. Сложенная вчетверо и засунутая в карман гимнастерки отца, эта лазаретная карточка, была, по-видимому, для него своего рода удостоверением личности в плену и после освобождения. Так что надо полагать, что лазарет лагеря военнопленных в оккупированной Любани в 80-ти километрах от Ленинграда, и был первой станцией того двухлетнего маршрута.

Спасши отцу руку от ампутации, тот безымянный пленный русский врач позаботился также и о питании для своих пациентов: используя связи с администрацией, доставал для раненных испорченный и списанный со склада голландский сыр. Такой сыр, по словам отца, даже если он весь зацвел и с червями, сохраняет свои питательные свойства, грозя максимум расстройством желудка. Почти всегда доедаю зацветший сыр.

Главная опасность для отца в плену была, разумеется, — чтоб не обнаружили, что он еврей. Он сразу понял, что опасаться следует не немцев — у них стереотип еврея совершенно иной — а своих пленных соотечественников. Отец рассказал, что в какой-то момент в начале, когда он был в угнетенном состоянии, он понял, что по какому-то особенному «еврейскому» выражению тоски, его могут опознать. На протяжении всего плена ему пришлось напряженно поддерживать image, несовместимый с еврейством. Одна часть еврейского стереотипа у советских была тогда интеллигентность. Чтоб не показаться интеллигентом и, следовательно, евреем было два основных приёма — обильно ругаться матом и делать физическую работу — умело без отлынивания. В этом ему очень помог его колхозный опыт — мог показать, что он не только не отлынивает, но и знает, как делать ту или иную работу. Искали кто возьмется ухаживать за конюшней с четырьмя лошадьми — отец вызвался. Товарищи пытались его отговорить: куда ты, немцы же такие аккуратные, им не угодить. Но отец был знаком с этой работой, на самом деле она была легкой, он быстро управлялся с ней и было время — научился плести корзины из соломы. По его словам bauer давал за две корзины буханку хлеба, и это было большое подспорье к немецкому голодному пайку. Несколько эпизодов, связанных с опасностью быть обнаруженным рассказал отец[6]. Он встретился и подружился с пленным евреем, скрывавшем это, как и он. И однажды того поймали и уличили — не немцы, а украинские стражники, с их намётанным взглядом. Было это так. В отличие от западных пленных, советские, по велению Сталина, не получали никакой помощи от Красного Креста. Западные же получали по две посылки в месяц, и это была очень существенная помощь. Там была тушёнка, сгущённое молоко, галеты, шоколад. Пленные из армий союзников обменивались письмами с домом. Отец однажды выразился: «им только женщин не хватало». Так вот западные делились с советскими — были договорённости. По словам отца: «дело было просто» — надевал французскую солдатскую гимнастерку и пилотку и шел в западный сектор. Почему именно французскую — так сказал отец — не знаю. Может быть из-за сходства остального обмундирования? Так вот по дороге из такого предприятия украинские полицейские поймали, опознали и избили товарища отца — еврея. Позже отец уже видел того с желтой звездой. В какой-то момент его друг шепнул ему: «лучше умереть, чем быть обнаруженным».

Другой случай был такой. Каждые несколько месяцев, немцы в санитарных целях выстригали пленным волосы на лобке. Однажды в барак для этой процедуры пришёл тип «с очень нехорошим лицом». Отец, опасаясь, стал последним в очередь. Тот посмотрел, поднял взгляд: «ты кто по национальности?» Отец ответил: «татарин». Пронесло.

Другой случай, рассказывал отец, был, когда он пытался объяснить немцу, что такое чеснок. Отец по советским понятиям неплохо знал немецкий — учил в школе и институте, но главное — идиш очень помогал. Однажды, до плена, его вызвали к командиру и предложили перевести какой-то текст, но текст был сложный, готическим шрифтом, ему не очень удалось. А то, может быть, стал бы переводчиком. Так вот, он боялся, что слово, которое, он знал, что означает «чеснок» — «knobl» — на самом деле древнееврейское, а не немецкое. Поэтому старался объяснить другими словами, может немец поймет и произнесет нужное слово. Не удалось.

В какой-то период отец работал в крестьянском хозяйстве. Ездили на телеге в лес за хворостом — отец и хозяин. Однажды на обратном пути вдруг лошадь стала. Отец говорил — это бывает — вдруг животное останавливается и ни за что не двигается. Хозяин пытался и так и сяк — лошадь стоит. Хозяин вышел из себя — кнут, палка — ничего не помогает. В какой-то момент остановил взгляд на отце: а ты почему не помогаешь? — замахнулся на него кнутом. Отец выхватил палку из хвороста — замахнулся в ответ. Постояли так минуту. Хозяин успокоился. Лошадь тронулась.

Про другой случай в плену напомнил ему его бывший товарищ по плену, написавший ему письмо, когда мне уже было лет девять. Этот эпизод был единственным — я не помню, чтоб товарищи по плену поддерживали связь между собой в послевоенное время. Но был такой случай, тот напомнил его в письме к отцу, а отец рассказал мне.

У немцев был обычай — за каждое прегрешение назначать наказание. Отец не любил такую манеру и в советском быту и называл такое поведение «немецкая овчарка». Самым распространенным наказанием было — «springen» — т.е. ложиться и вскакивать, «пока узник не поднимается уже от удара прикладом». Однажды кто-то из стражников скомандовал так отцу, а тот отказался. Стражник побежал и принес винтовку, но отец заупрямился. Не знаю, как это было, но обошлось, и случай запомнился.

В плену отцу приоткрылась правда об антисемитизме. По единогласным свидетельствам всех, с кем мне привелось говорить из того поколения, «до войны в Советском Союзе антисемитизма не было». Зато после войны он расцвел пышным цветом. Я думаю, что до войны антисемитские настроения тщательно скрывались, но в лагере, да еще и подогреваемые нацистскими пропагандистскими публикациями, они выражались вполне, и скрываться от «своих» надо было неукоснительно. Отец много об этом не говорил, только раз сказал такую фразу: до лагеря я был бы готов жениться на не-еврейке, но после лагеря как то стало понятно, что нет.

Другой разговор с немцем, наверно штатским, был такой. Тот сам его затеял. Интересовался жизнью в Советском Союзе, видимо был из «сочувствующих». Сказал: ты мол не думай, я знаю как у вас — социализм, власть народа… одного только не пойму: как может не быть эксплуатации, если у вас есть евреи?

Отец отмечал, что поскольку он попал в плен уже после Сталинграда, то немцы были менее жестоки по отношению к пленным, чем до того. Так говорили.

Отец помнил бомбежки Германии западной авиацией: «полдня — небо черное от американских и английских самолетов, летящих бомбить».

 Портрет углем, сделанный неизвестным художником из пленных, сложенный вчетверо, прошёл тот же путь, что и карточка из лазарета.

Портрет углем, сделанный неизвестным художником из пленных, сложенный вчетверо, прошёл тот же путь, что и карточка из лазарета.

В последние дни перед приходом союзных войск охрана лагеря разбежалась. Пленные, оставшиеся одни, совещались — что делать. Мнения разделились — были такие, что считали, что нужно сидеть и ждать, другие говорили, что надо уходить. Отец ушел, был один в лесу, три дня не ел. Однажды подошел к дому, стоящему на поляне в лесу. Вышел мужчина в рубашке, но в форменных военных брюках, сказал отцу: уходи. Отец повернулся и пошел — на спине шинели буквы SU[7]. Ничего не случилось. В конце третьих суток услышал вдруг шум танка, идущего сквозь лес. Не знал чей танк. Его увидели. Танк остановился, вышли танкисты — это были англичане, взяли с собой. Знал, что после долгого голодания нужно опасаться, не набрасываться на еду. Ему предстоял непростой путь домой. Google Maps дает: «Гамбург — Харьков — 2,144 километра, есть платные шоссе по пути».

Тут сделаю замечание: в моем восприятии истории возвращения отца из плена особую роль сыграло кино. Я уже упомянул, что в народе и обществе отношение к бывшим пленным было сочувственным, в отличие от официального. Особую роль в деле постепенной реабилитации бывших пленных сыграло кино — именно в эти оттепельные годы стали появляться фильмы, в которых пленным отводились положительные и даже геройские роли. Я чувствовал, что для отца это важно. Он следил за такими картинами и иногда делал замечания о правдивости тех или иных эпизодов. Кроме того в некоторых из этих картин — советских и польских — была показана обстановка послевоенной Европы. Было несколько сцен, которые мой отец прокомментировал. Много не говорил, так что обстановку — движение войск по дорогам, разрушенные города, группы разных национальностей — освобожденных пленных, «перемещенных лиц», банды мародеров — больше представляю по этим фильмам. Про стаи самолетов союзников часами покрывающими небо Германии напомнила ему сцена в одном из таких фильмов. В другом — сцену с массами идущих освобожденных узников сопровождал странный шум. Отец сказал: знаешь, что это за шум? — Стук сотен деревянных башмаков об мостовую. Он был ему знаком.

Еще: в английской зоне оккупации сидел в компании разноплеменных бывших узников. Вдруг подошел подвыпивший американский солдат: есть русские? Были поляки, украинцы… отец вызвался быть русским. Американец облапил его повел к грузовику (или танку?), выхватил бутылку виски — отец подумал, что после голода, наверно хорошо чуть выпить — выпили, обнялись. Отец говорил: когда пил — не чувствовал особой крепости, но чуть позже — шибануло в голову. Это, наверно, был первый и последний раз, что отец пил виски. Рассказал об этом, увидев подобную сцену в фильме.[8]

В советской прессе и в некоторых фильмах были рассказы о том, как советские люди, попавшие в западные секторы оккупации подвергались давлению не возвращаться на родину, их, якобы, запугивали, не пускали. По этому поводу отец высказался четко: абсолютное вранье — мог ехать куда хотел. А он хотел домой.

Знаменательно, что первую ночь в советской зоне оккупации отец провел в тюрьме. Сразу по переходе его взяли на допрос у какого-то полковника. Тот был груб и агрессивен: ну, признавайся — был у Власова? Тогда отец сказал — знал уже что особенно афишировать этим не стоит — так я вам скажу — я еврей. — А что, среди евреев предателей не было? — Иди пока в камеру, там разберемся. Отец вспоминал: общая камера, много людей, в основном немцы, кто-то долго и нудно рассказывал какую-то свою историю. Отец решил, что верно ночью его не потребуют — не велика птица, разулся, устроился спать на нарах. Однако среди ночи его позвали — и тут ему повезло в первый раз. Два энкаведиста, которые его допрашивали ночью — видать было много работы — отнеслись с сочувствием к его рассказу, сообразив, что раненный, попавший в плен и ставший инвалидом, да еще и еврей, вряд ли был мобилизован в армию Власова. Один из них был родом из Харькова. Сказали: куда пойдешь ночью? — Иди, доспи в камере, а утром пойдешь. И он пошел — через Европу — домой. Какое-то расстояние удалось проехать с советской воинской частью, направлявшейся на Восток, но потом обнаружилось, что кто-то из приставших «репатриантов» что-то украл, и всех их ссадили. После этого отец поехал на велосипеде. Кажется уже на территории Союза, смог сесть на поезд. Google Maps не дает оценку времени проезда по этому маршруту на велосипеде.

Об одном впечатлении при проезде через Польшу отец рассказал — польская крестьянка говорила: уж как плох был Гитлер, одно доброе дело сделал — избавил нас от евреев.

Харьков — третий раз

Когда отец добрался до Харькова, ему повезло во второй раз. С дороги он, разумеется, написал домой — т.е., видимо сестре Соне в Харьков. Слух прошел среди друзей: Сеня — серенький жив! «Сереньким» друзья называли отца потому, что с восемнадцатилетнего возраста в черных его волосах образовалась седая полоса — такая странная пигментация. Когда я его узнал, эта полоса успела раствориться в дополнительной обильной седине. Тогда его товарищ по институту Вадим Деревянченко, узнав о его близком возвращении — а может, и дошли до него слухи о неоднозначном отношении властей к вернувшимся из плена — написал письмо на имя Ворошилова, бывшего тогда министром обороны. В письме расписал «подвиги» отца — дескать свежий выпускник ВУЗ´а, освобожденный от службы по здоровью и с бронью от оборонной промышленности, добивался и ушел добровольцем на фронт, и т.д. Так что когда отец явился в военкомат чтобы встать на учет, там уже было письмо о нем из канцелярии Ворошилова: «просим оказать всяческое содействие». Видимо были в той канцелярии люди с совестью. Так что проблем у отца по этой части больше не было. Мне довелось видеть его военный билет — в одной графе написано: «был в плену (записано со слов)». Видимо открытка Feldpost, обтрепавшаяся в кармане его гимнастерки, на них впечатления не произвела. А гимнастерка та — у меня, храню.

Вернувшись в Харьков отец стал восстанавливать свою жизнь. Я полагаю, что первое время жил у сестры Сони — это была самая устроенная из сестер и брата.

Соня была замужем за Макаром Павловичем Легавка — профессором русской литературы Харьковского Университета. У них была роскошная, по тем понятиям, квартира — четырёхкомнатная, с двумя балконами в большом доме на Проспекте Правды — в так называемом «Доме Специалистов» — напротив гигантского конструктивистского и знаменитого в Харькове «Госпрома» — «Дома Промышленности», вмещавшего десятки организаций, в большинстве своем имеющих дело с промышленностью Украины.

С тётей Соней жила их мать — моя бабушка — Мере-Бейля. Она умерла наверно году в 1950. По-видимому в эвакуации она была вместе с Соней и Макаром. Муж её — мой дед Ицхок-Шимен — умер во время эвакуации и похоронен, по словам тёти Фени, в Алма-Ате, в Казахстане. Бабушку я смутно помню: маленькая старушка в белой косынке что-то делает на балконе у тёти Сони. Сохранилась фотография её со мной. В том же «Доме Специалистов» в том же или в соседнем подъезде поселилась, вернувшись из эвакуации и сестра моей матери — Таня со своей семьёй — мужем Енгваном Инсуговичем Кимом — профессором математики — и дочкой Ирмой. Возможно и моя мать жила с ними. Так, разумеется, и познакомились мой отец с матерью — но это случилось позже.

Первым делом отцу нужно было восстановить документы — с документами можно было искать работу, а работа в то время — «это было все». Отец рассказывал, что первый документ, который удалось восстановить с помощью архива, был диплом ХПИ. С ним он устроился на работу в конструкторское бюро по проектированию сталелитейных предприятий «Гипросталь» — а том самом Госпроме. Искалеченная рука, к его удивлению и великой радости, оказалась годной для черчения. А где нужно было что-то красиво на чертеже написать — ему помогали. В этой проектной организации отец проработал почти тридцать лет, до выхода на пенсию, когда ему исполнилось 60. Как я понимаю его специальностью были подъемные механизмы для доменных и мартеновских печей и других агрегатов стального производства.

Возможно, что до женитьбы в 1947 году он получил от работы место в каком-нибудь общежитии. Может быть и мать, которая уже преподавала английский в Харьковском Университете, жила до замужества не с Таней, а тоже в каком-то общежитии.

Поженившись, родители могли «претендовать на комнату» — таков был порядок в «социалистическом обществе». И они «получили комнату»: 16 квадратных метров в общей — «коммунальной» — квартире на первом этаже соседнего с Домом Специалистов — дома «Красный Промышленник». В этой комнате я прожил со своими родителями до шести лет. Получение «жилплощади» в Советском Союзе было всегда событием драматическим. Оно было связанно с частыми посещениями различных учреждений, предоставлением справок, стычками с конкурирующими претендентами, мольбами, руганью и угрозами. Слава Богу, за 23 года, что я провел в Советском Союзе, мне ни разу не пришлось заниматься чем-то подобным. В те послевоенные годы этот процесс был, как видно, еще более накалённым и взрывоопасным. В обычные советские бюрократические и коррупционные схемы вошли военные драмы и трагедии: участие или неучастие в войне, воинские награды и их отсутствие, пребывание на оккупированной территории (очень подозрительно), ранения, сиротство, вдовство, потеря детей, братьев… — горя было не занимать. К этому следует добавить обнаженные и истрёпанные войной нервы, психические сдвиги и, взращённая на полях войны готовность к отчаянию, риску и насилию.

Кульминационным событием в процессе обретения жилплощади было получение «ордера». Но на этом эпопея кончалась не всегда. Иногда оказывалось, что на отведённую тебе жилплощадь кто-то вселился незаконно, или в результате административной ошибки — тогда драма получала своё продолжение. Не думаю, что с шестнадцатью метрами моих родителей было связано что-то подобное, но сама тема была настолько больная и вездесущая, что разговоры о ней были частыми и оживленными, особенно в мои первые годы, так что я — младенец — улавливал и запомнил из музыку и тревожное содержание. Помню рассказы о получении и осуществлении «ордера», в которых упоминались «топоры».

Комната, в которой я прожил первые шесть лет жизни была в доме «Красный Промышленник» по проспекту Правды 5, в четырнадцатом подъезде огромного многоквартирного дома. Вначале кроме нас там жили еще двое или даже трое соседей — смутно помню какую-то старую бабку в каморке и старика. До того, как меня сподобило родиться преждевременно, и предварительно дважды перевернуться, у моей матери было две неудачных беременности. Так что последние месяцы она была вынуждена лежать «на сохранении». Отец уходил на работу, а мать лежала, не вставая в той 16-метровой комнате. Сосед повадился оставлять после ухода отца возле приоткрытой двери в комнату родителей ночной горшок своего ребенка со всем содержимым на весь день. Отец просил его не делать этого раз и другой. Во второй раз сосед ответил отцу, что «ему не нравится его еврейская вежливость», на что отец пообещал, что при следующей антисемитской выходке он «набьёт ему морду». Угроза оказалась эффективной, и не в одном только смысле. Никогда я не видел, чтоб отец дрался и не слышал из его уст грубого ругательства. Родители прожили в этом доме более сорока лет, большую часть — в другом подъезде, и все эти годы бабушки, сидящие у подъездов — обычное советское явление — рассказывали друг другу и кому не лень — что моего отца следует опасаться, поскольку он бьёт морду соседям.

Через год или два в результате таинственных обменов и движений мы остались в этой первой квартире только с одной семьей соседей. Это была еврейская семья, с которой у родителей были очень хорошие дружеские отношения много лет даже после того, как они и мы разъехались. Помню только, что во главе семьи была женщина — врач — невропатолог с ярко выраженной еврейской внешностью смуглого восточного типа. Слышал, что она прошла войну врачом в действующей армии, и что кто-то из их семьи — может быть муж — был репрессирован и жил где-то в другом месте — «на сто первом километре».

Кухня, туалет и ванная были общими. В кухне у каждой семьи был свой стол, а плитой и раковиной пользовались сообща. Когда появились холодильники — у каждой семьи был свой — в комнате. Когда мне был год с небольшим в соседней квартире случился взрыв газа. В нашей комнате вылетели стёкла. Родители подумали, что началась война. По рассказам мелкие осколки находили в моей голове и вытаскивали пинцетом ещё полгода спустя. Кроме того взрывом снесло стену в нашей коммунальной ванной и привело в негодность газовую колонку. Стену восстановили, а вот ржавую бесполезную колонку, лежащую на досках, покрывающих ванную я помню все годы до нашего переезда. Пользование ванной было таким образом ограничено умываниями в раковине и стиркой в корыте. Меня купали в тазу или в корыте, причём воду для этого грели в вёдрах на газовой плите. Как купались родители — не знаю. Про хождение в баню разговоров не помню.

Когда мне было шесть лет, в результате какого-то сложного размена «жилплощади», в котором участвовал кто-то из начальства, родителям удалось перебраться в две смежных комнаты коммунальной квартиры на седьмом этаже во втором подъезде того же дома. Это было серьёзным улучшением — у меня образовалась своя комната. С переездом были связаны определенные опасения — пугал седьмой этаж: лифт в подъезде часто ломался, и тогда приходилось взбираться на седьмой этаж пешком. Кроме того вода, как правило, не доходила до седьмого этажа, и её надо было таскать в вёдрах от крана у входа в подъезд, надеясь, что лифт не подведёт. Только через несколько лет «борьбы» жильцов, в которой участвовал мой отец, где-то поставили насос, и вода стала доходить до нас. Тогда я впервые стал принимать душ. Соседями была еврейская семья — это считалось большой удачей, отношения были хорошим, но не такими сердечными, как на прежней квартире. Телефона, следует заметить, не было ни в первой, ни во второй вплоть до последнего года моего житья там, перед тем, как окончив школу в 18 лет, я уехал в Москву.

Поскольку родители оба работали я был какое-то время на попечении нянь, а с трех лет стал ходить в детский сад[9].

Окно нашей комнаты на первом этаже в той первой квартире выходило в огромный двор. Внутри по всему периметру двора, огибая его проходила проезжая дорога с тротуаром со стороны дома длиной в полкилометра. На отрезке земли под окнами нашей и соседней квартиры отец затеял «разбить палисадник». Помню, как он со мной расчерчивает лопатой на мокрой земле границы грядок, места для деревьев, кустов. Через какое-то время окно нашей комнаты стало выходить в крошечный садик — два или три дерева, куст сирени, цветы на грядках, скамейка в тени. Там в уголке отец позволил мне устроить свой ботанический опыт — под его руководством посадил несколько растений, поливал их. Ничего хорошего из этого не вышло.

Книги

Отец учил меня читать и читал мне сам. Наверно мама читала тоже, но запомнил отца. Читал мне, разумеется, детские книжки, но также и из того, что читал сам, если это мне подходило: Царя Салтана и Сказку о попе и работнике его Балде, и о золотой рыбке, и о купце Калашникове, и «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», «Кавказских пленников» Толстого и Лермонтова. Читал отец много — с юности была у него такая привычка. В те ранние годы, вернувшись с войны, единственная роскошь, которую он себе позволял, были книги. Помню первую книжную полку, которую он принёс и повесил на стенку у моей кровати. Тогда начали продавать так называемые «подписные издания»: издательства продавали подписки на «собрания сочинений» определённого писателя, издавали постепенно — каждые несколько месяцев — том. Я любил ходить вместе с отцом в «Магазин подписных изданий» в центре города раз или два в месяц. Там проверяли, есть ли что-то новое из отцовских подписок. Иногда нового ничего не было — тогда возвращались разочарованные оба. Но чаще был один или несколько новых томов, и тогда мы несли их домой, тщательно завернутые в грубую обёрточную бумагу, перевязанные бечёвкой, предвкушая как развернем их дома: запах типографской краски, слипшиеся листы, необыкновенное ощущение новой книги, ожидание предстоящего открытия. Эти «подписные издания» выходили тиражами, в сотни тысяч, цены были умеренные, и многие из них украшали полки в интеллигентских домах. Мой отец эти книги читал — не в порядке получения, но постоянно, с удовольствием. Что подходило — читал и мне. А кое-что, что было мне читать еще рано — рассказывал во время прогулок. Большинство из тех книг, повзрослев, я прочитал сам, некоторые больше чем один раз, но и сегодня образы Жана Вольжана, Капитана Немо, Робинзона Крузо, Тараса Бульбы, Кожаного Чулка, Жилина и Костылина живей в моём воображении из тех рассказов отца, чем из того, что запомнил читая. Были книги, которые произвели на него особое впечатление в юности, и отец пытался передать его мне, убеждая из прочитать. Часть из них уже вышли из моды к тому времени, и их было непросто достать. Такой была «Борьба за огонь» и её продолжения Жана Рони старшего. Только в центральной городской библиотеке удалось раздобыть их издания двадцатых годов — может быть те самые, которые читал отец. Мне эти забытые книги понравились, но особого впечатления не произвели. Но вот в 1981 году режиссёр Жан Анно снял замечательный фильм «Борьба за огонь» — может быть сумел прочитать эту книгу так, как прочитал когда-то отец, а мне не удалось. До фильма. К сожалению и фильм этот уже забыт. Русская часть отцовской библиотеки со мной в Израиле уже 50 лет.

С музыкой у отца не было особых отношений. Кроме радио и кино в то время других источников не было. Отец любил некоторые песни, напевал их, и сокрушался по поводу абсолютного отсутствия слуха у меня. Во время наших прогулок пытался выудить из меня хоть одну простейшую мелодию — «В лесу родилась елочка» или «По долинам и по взгорьям» — безнадёжно. А я, как раз реагировал воодушевлённо, страшно хотел петь, но все затыкали уши. Затыкают до сих пор. Когда многие мои сверстники, часто принуждаемые родителями, стали ходить в музыкальную школу, я им страшно завидовал и надоедал родителям, чтоб записали и меня. Несколько раз, в надежде что «слух разовьётся» меня показывали специалистам, но их приговор был неизменным. Позже, когда мне было лет девять, по инициативе матери в доме появился проигрыватель и пластинки. Так я получил зачаточные музыкальные знакомства — популярные произведения русских и европейских композиторов — концерты, симфонии, оперы и т.п. С удивлением обнаружил, что мне нравится хоровое пение — особенно «Реквием» Моцарта, а так же старинное пение — мадригал. Делал уроки под звуки классической музыки.

Море

Большим, знаковым понятием в жизни отца было море. «На море» он жил в юности и любил вспоминать. Когда в 1952 году появилась возможность «поехать на море» был очень воодушевлен, много рассказывал мне какое море большое — нет, другого берега не видно, совсем. Рассказывал про парусные суда, про рыбаков, военные корабли. Говорил мне — какая у меня завидная судьба — ведь мне только четыре года и я уже «увижу море», а вот он сам до пятнадцати лет моря не видел. Ожидания мои были огромны, и тем не менее, когда через окно автобуса я увидел, как вместо привычного неба фоном деревьев, домов и гор стало что-то тоже голубое и тоже необъятное, но другое — такое же загадочное, как небо, но ощутимое, настоящее, потрясение моё превзошло все ожидания. До сих пор не улеглось. Море было одной из основ, из тех вещей и понятий, ради которых стоит жить. Потом были ещё — такие, как «достижение», «моя девушка», «свобода» (при пересечении железного занавеса и другие. Только на «море» перспектива не изменилась и сохранила новизну, простоту и силу.

Тогда на море — это море было «Чёрное» — отец научил меня плавать. Моя дочка научилась плавать в четыре года, и двое из моих внуков — тоже. Младшей внучке пока только три.

Офорт «На Азовском море» художника Мирошниченко, подаренный Соней отцу в 1960 году.

Офорт «На Азовском море» художника Мирошниченко, подаренный Соней отцу в 1960 году

Качели

Море — это было настоящее. В моём детстве было много ненастоящих вещей.

В среднем возрасте я был того мнения, что моё детство было подавленным. Сейчас я уже так не считаю, но тогда задумывался: почему? Думал — может родители были чересчур суровыми? — Нет, совсем нет, либеральными были родители по тем меркам. Может быть окружающая атмосфера — всеобщей подозрительности, рассказы о «врагах народа», об арестах и расстрелах? — Нет, в детстве это не воспринималось как реальность — в расстрелы играли. Думал — может всеобщая скудость так влияла? — Тоже нет — стояния в очередях воспринимались естественно, как спорт и полученный в еще одни — детские — руки товар — еще один пакет масла или сахара или дрожжей — как приз, добыча. А потом понял — вот почему.

Между людьми, которые подружились в детстве и юности часто встречается такое явление — они не просто разговаривают друг с другом, а они как бы друг друга подначивают. Такой пережиток детства — слава Богу за мелкие милости. Когда моя дочка была маленькая, мы однажды купили в буфете на пляже воздушного змея, собрали и запустили его. Назавтра, встретив моего товарища со школьных времён, рассказал ему об этом. Тот спросил: как это набор такой? — и леска была там и хвост? По привычке подначивать ответил: какой же ты советский человек — конечно была и леска и хвост — ты в капиталистическом мире, приятель! Но тут же про себя припомнил, что купив копеечный этот китайский набор, втихаря ощупал сквозь нейлон — всё ли на месте — особенно моток лески. Так что и во мне сидит эта подозрительная неуверенность.

В детстве моя дочка очень любила качели. Внуки мои тоже любят. Все дети любят. В моём детстве не было качелей. То есть мест и конструкций, на которых подразумевалось, что должны быть качели, было полно, но нигде они не были в рабочем состоянии — то веревки порваны, то доска — сидение -отсутствует, или висит на одной веревке, то вообще кроме рамы нет ничего — обрывки верёвок свисают сверху. В общем — не помню себя на качелях в детстве. Но это было более широким явлением. Помню в каком-то возрасте — лет восьми — десяти — я очень хотел удочку и карманный фонарик. Мы с отцом ходили по магазинам, ездили в центр города, но найти нужные нам вещи не могли. То есть почти всюду, где мы искали, они были, но только — удочки без крючка и грузила а фонарик — без батарейки и лампочки… Когда будут батарейки? — Зайдите на следующей неделе… Так и «не завезли» — ни лампочек, ни батареек, ни крючков. Ну, вместо грузила можно приладить гайку, а вот с крючком — беда. То есть все эти вещи — качели, удочки, фонарики — они как бы были, но на самом деле их не было. Нарушение аристотелевского Закона Идентичности, А ≠ А. Большое количества вещей и понятий были такими — ненастоящими. Море — было настоящим. Но были еще оазисы настоящего. Одним из них была церковь. Однажды мы с отцом проходили неподалёку от одной из немногих «действующих» церквей в городе — маленькой церквушки на Клочковской. И разговор между нами каким-то образом коснулся церкви — вообще. И вдруг отец предложил: хочешь? — давай зайдём. Напичканный антирелигиозной пропагандой, я ужаснулся и отказался. Потом, подумав, пожалел, но предлагать отцу вернуться и зайти постеснялся. Тогда, в одну из моих прогулок с сестрой отца — тётей Соней, я постарался сманипулировать ею так, чтоб мы зашли в церковь. И там открылся незнакомый мне мир, сильно отличающийся от окружающего: вместо всеобщей запущенности, беспризорности, захламленности, показушества, вдруг — настоящая чистота, ухоженность, искренняя тихая почтительность немногих посетителей — службы не было в это время. Впоследствии я отметил, не явно, про себя, ещё несколько таких миров в советской действительности, отличающихся своей «настоящностью»: поезда, корабли, а через несколько лет — московское метро и здание МГУ на Ленинских горах. Эти, а также редкие вещи и книги из дореволюционного времени, сохранившиеся в знакомых семьях, как правило разорённых войной, напоминали или, верней, намекали на существование иного мира. Позже, читая «1984» Оруэлла, я был восхищён, обнаружив у главного героя точно такое ощущение: предчувствие существования другого — настоящего — мира. И даже свидетельства там были похожими: запах настоящего кофе на улице, старинная игрушка у старьёвщика, позабытые куплеты детской песенки.

Спорт

У моего отца было очень благожелательное отношение к спорту, но не к тому представительному спорту, за который «болеют» и который единственный поощрялся в Советском Союзе, а к тому, которым занимаешься ты сам. Сам он в молодости играл в футбол, занимался гимнастикой, катался на коньках, ездил на велосипеде. Я же был толстым и неуклюжим и, по словам отца, «чурался» спорта. А отец делал всё что мог, что бы «приобщить» меня к спорту. Как уже сказано, в четыре года научил меня плавать в море, велосипеды у меня были сколько я себя помню, и с тех пор, как у отец обзавёлся садовым участком за городом — об этом особо позже — мы ездили с ним вместе туда на велосипедах — семь километров а одну сторону. Когда мне было семь лет, купил и приладил мне к ботинкам детские коньки «Снегурки», и зимой мы с ним вместе ходили на каток, правда бывало это не часто, и ездить на коньках я научился не очень — отец катался значительно лучше меня. Но сам поход на каток был событием замечательным — были катки на нескольких стадионах в округе. Иногда шли с утра, но как правило по вечерам: освещенная прожекторами площадка, танцевальная музыка из репродуктора, красивые силуэты катающихся, разнообразие стилей и фигур катания, разгорячённые лица, «грелка» — натопленное помещение, в котором переодеваются, надевают и снимают коньки, горячий чай, ощущение небольшого, но полезного дела — это тоже было настоящее.

Когда мне было семь лет отец попытался записать меня в секцию плавания — повёз двумя трамваями на другой конец города в бассейн — единственный на миллионный город. Там я присоединился к группе детей, участвовал с ними в разминке, а потом по указанию тренерши проплыл один бассейн чтобы продемонстрировать своё умение. Тренерша сказала отцу, что я держу себя на воде хорошо, но таких талантов, чтобы я мог достичь успехов и побеждать в соревнованиях, у меня нет, и поэтому меня в секцию не возьмут. Это она распознала за пять минут моего дебюта в воде. Когда я сидел на скамейке у бассейна, ожидая очереди проплыть, мальчик моего возраста из секции, сказал: имей ввиду — наша тренерша не любит евреев. Отцу я об этом не рассказал.

В отношении отца к спорту было что-то от идеологии: он знал и рассказывал мне истории про знаменитых спортсменов прошлого — борцов, боксёров, бегунов, особенно про знаменитых английских и американских боксёров — евреев — видно был такой путь личной эмансипации у евреев в конце девятнадцатого — начале двадцатого века.

Так же была у отца охота ходить пешком. Не раз мы с ним пререкались — идти пешком или ехать на трамвае — троллейбусе. Когда появился сад — ходили в пешие походы по близлежащему лесу — иногда на озеро Лозовеньки километрах в четырёх от нашего сада. Там кроме плавания можно было снять на несколько часов вёсельную лодку, и отец научил меня грести: как правильно опускать весла в воду, делать рывок выгребая, как маневрировать и поворачивать — «левое — греби, правое — табань!».

Каким бы спортом я не занимался под наблюдением отца, его постоянной заботой было правильное дыхание — глубокое, непрерывное в темпе физического усилия. Его понукания — «дыши! дыши!» остались для меня главнейшими для любой физической деятельности, да и не только физической.

В конце шестидесятых годов отец стал одним из энтузиастов «бега трусцой» — jogging. Тогда эта мода пришла в Советский Союз из Новой Зеландии. Отец показывал русский перевод новозеландской брошюры — ксероксную копию. Он ею воодушевился, пошел к спортивному врачу советоваться — отцу было за 50. Обычно не шибко занятый спортивный врач в районной поликлинике, убедившись наконец, что речь не идёт о каком-то новом способе добыть «больничный лист», осмотрел отца и сказал: давайте попробуем. Через неделю осмотрел его снова и сам воодушевился от результатов. Так отец стал бегать трусцой каждое утро — 5 — 7 километров. Со временем к нему примкнуло еще несколько энтузиастов из округи, так что образовалась целая группа бегающих вместе. Так он бегал каждый день около 25 лет, и в результате получил серьёзное повреждение позвоночника, мучавшее его в последние годы жизни.

Еврейский вопрос

Когда мне было четыре года — это значит в 1952 году — в разгар кампании против космополитизма — в нашем детском саду начал интенсивно обсуждаться национальный вопрос. Смутно помню какой-то плакат, на котором фигурировала «братской семья советских народов». Все дети стали гордо провозглашать свою национальную принадлежность. «Русские» и «украинцы» лидировали, были особенные, заявлявшие, что папа у них украинец, а мама — русская. Мне не хотелось быть как все, и я, почему-то решил, что я белорус — знал, что есть такой персонаж в «братской семье». Сомнение, тем не менее меня не оставляло, поэтому дома я захотел получить легитимацию этому моему заявлению: Мама, а правда, что я — белорус? — С чего ты взял? Нет, мы — евреи. Наверно мама что-то объяснила насчёт того, что есть и такой брат в дружной семье, точно не помню. Провозглашать об этом в детском саду мне почему-то не захотелось. Но и белорусскую версию я потихоньку оставил. Вопрос национальности остался без обсуждения, как и отсутствие боевых наград у моего воевавшего отца. Не помню точно — было мне семь или восемь лет — когда отец провёл со мной запланированную беседу о еврействе — тоже по дороге через поля от Алексеевки до нашего сада. Наверно эта беседа по времени предшествовала той, о которой я уже рассказал — про плен. Может быть триггером послужило моё высказывание — «жид такой» — про какого-то нехорошего мальчика, сделанное за обеденным столом. Тогда родители объяснили, что имели ввиду те ребята во дворе, от которых я это услышал. Так что, видно, отец решил, что пришла пора заняться темой систематически. Проходя через поля, засаженные картофелем и кукурузой, отец рассказал мне кто такие евреи, про славную историю «воинственного племени», про рассеяние, про то, что не следует не только стыдиться принадлежности к этому народу, а, наоборот, можно ею гордиться, так как евреи сделали большой вклад в культурное достояние человечества. Рассказал про антисемитизм и про Катастрофу. Помню числа, которые я услышал тогда от него — шесть миллионов убитых — половина из двенадцати во всём мире до Катастрофы. Наставлял, что за слово «жид» надо бить в морду.

Отец не был еврейским националистом, идеал интернационализма был ему по душе, но и еврейства нашего затушёвывать не собирался. Когда в 1959-м к столетию Шолом-Алейхема вышел в свет его шеститомник в русском переводе, он немедленно появился и у нас, отец и я его читали, и отец мне его комментировал — что такое черта оседлости, процентная норма, кто такие выкресты. Были одна или две книги на идиш — большая редкость в те годы — ни в магазине купить, ни в библиотеке взять — Мойхер-Сфорим и Шолом-Алейхем. Помню также, как отец принёс домой металлическую пластинку с гравированной надписью, которую он где-то заказал, поменять на надгробье на могиле бабушки. Надпись была еврейская.

С появлением у нас проигрывателя именно отец стал приносить исключительно редкие пластинки с еврейскими песнями, слушал и объяснял мне о чём поют. Помню «Драй техтер» и Песню еврейских партизан и «Ицик от шен хасене геат». Израиль фигурировал лишь в 1956 году по радио и на только-только появившихся — у соседей и знакомых -телевизорах. Мои родители на эти новости не реагировали. По-видимому отношение Эренбурга — тогдашнего гуру советских евреев — к «карликовому марионеточному государству» — их устраивало. Эренбурга отец упомянул однажды по отношению к Германии — сказал, что он, как и Эренбург, считает, что Германию за совершенные злодейства «следовало сжечь». Что он имел ввиду под «сжечь» не объяснил, сказал только, что эта точка зрения была отвергнута властями, он же со своей стороны бойкотирует всё немецкое. Я был удивлён — никогда отец не высказывал при мне какие-либо политические пристрастия.

Когда мне исполнилось тринадцать лет, тётя Соня рассказала мне, что у евреев это возраст совершеннолетия для мужчин — «Бар Мицве». Про Тору и Заветы ничего не рассказала, но почему-то упомянула «кинжал» — может быть провела аналогию с каким-то кавказским обычаем. Как бы оправдываясь, заметила: как бы не обвинили меня в сионизме… Это было неизвестное мне слово, я спросил, она ответила: это еврейские националисты. Воспитанный в духе интернационализма и вражды по отношению к любому национализму, и, видимо, воспринимая, всё-таки своё еврейство, как некую инвалидность, я выпалил: вот этих я ненавижу больше всех! Присутствующий при этом разговоре отец сказал: не болтай!

Вообще отец был человеком аполитичным, можно даже сказать эскапистом. Однажды, когда мне, наверно, было лет десять, сказал: я ни газет не читаю, ни новостей не слушаю — ты разве не заметил? Я не заметил.

Это не значит, что у него не было своих взглядов на политику, просто он их не афишировал, тем более они были не поощряемого свойства. Однажды заметил: никогда не был высокого мнения о Сталине — рябой низколобый деспот.

 Деньги

Через Соню — сестру отца и Таню — сестру матери наша семья была связана с местной аристократией, но особенно мои родители с ней не общались. Макар — муж тёти Сони — тоже принадлежал к аристократии. Навещая Соню, мои родители и я, иногда встречались с семьёй легендарного ректора Харьковского университета Ивана Николаевича Буланкина. Они были соседями. Тётя Соня была дружна с женой Буланкина — красавицей еврейкой Диной. У них было общее местечковое прошлое и они любили вспоминать полузабытые еврейские выражения и поговорки[10]. С Буланкиными у Сони и Макара были, видимо, какие-то ещё давние отношения — в своем письме Соне из Саратова отец упоминает Макара и Буланкина. Но речь не об этом. По-видимому оба они иногда советовались с отцом — человеком «техническим» о всяких починках, переделках и доделках в квартирах и т.п. Отец, часто возмущался их «аристократической» готовностью платить всяким мастерам, не торгуясь, ту цену, которую те запросят. По-моему отец не скрывал от них такого своего мнения. Несмотря на господствующее в советском обществе ханжеское презрение к деньгам, у отца к деньгам было отношение уважительное, и он не стеснялся торговаться — с сапожником, слесарем, торговцем на базаре. При этом скопидомство он презирал. Был в этом элемент гордости за своё знакомство с ремёслами, с физической работой — то, что спасло его в плену, но, мне кажется, что было у него еще и интуитивное понимание благородной роли денег, как мерила человеческого труда, творческой деятельности[11]. К денежным реформам у него было чётко отрицательное отношение, как к грабительским манипуляциям власти с деньгами. Одна такая реформа — в 1961 году — была при мне. Про предыдущую — 1947 года — родители вспоминали, как вечером перед окончательной отменой старых денег, бежали в ещё открытую аптеку, купить хоть что-то из уцелевших там товаров. Оттуда были в нашем доме никогда не употреблявшиеся клизма, судно и «утка».

Сад

Книги и семья были его убежищем. Но самым надёжным местом укрытия для него был сад. Сад — участок размером в шесть сотых гектара в «Товариществе садоводов» появился у нас когда мне было шесть лет. Было до него семь километров пути. Мы оба ездили туда на велосипедах, либо шли пешком от конечных остановок трамвая или троллейбуса, которые находились на расстоянии в четыре километра от сада с противоположных сторон. Так что большинство выходных отец проводил там, и я часто присоединялся к нему. Временами мы даже оставались на ночь в палатке. Рядом с массивом этих «товарищеских» садов был довольно большой лес — там мы собирали грибы, и тогда вечером у палатки отец варил грибной суп в котелке на костре. Позже, когда деревья — яблони, груши, сливы, вишни — подросли, отец выстроил на участке маленький домик — комната в 12 квадратных метров, открытая терраса с плиткой и газовым баллоном. Это была уже «дача». Тогда и мама стала участвовать в садоводстве и дачной жизни. Летом мы иногда фактически жили там. Там на этом участке отец научил меня вскапывать грядки, сажать картофель и клубнику, а также черпать воду из колодца и носить её в двух вёдрах на коромысле из колодца в ближней балке — это, как и гребля, искусство невеликое, но нужно уметь. Впрочем особого энтузиазма к садоводству я не проявлял, но — ездить туда проводить дни, бродить по лесу с грибами и без грибов, ходить купаться и плавать на лодке в Лозовеньковском озере, спать на открытой веранде — я любил. Когда был мал, любил забираться по приставной лестнице на чердак под шиферной крышей, но летом там было чересчур жарко.

Этот институт «Садоводческих коллективов», распространившийся по всей стране в период хрущёвской оттепели, стал забавным явлением в более позднее время. Советский идеологический взгляд со стороны замечал в нём опасные частнособственнические тенденции. Действительно у людей был как бы свой «частный» участок земли, в него делались «вложения» — труда — добро, если своего, но иногда и — о, ужас — наёмного! Чтоб соорудить четыре шлакоблоковых стены, покрыть досками пол, соорудить деревянную веранду, потолок, покрыть крышу, отец нанимал каменщиков, плотников, кровельщиков — платил им по устному, неофициальному договору, привозил водку во фляге — «обмыть» окончание работ… Наш домишко был построен на мелкие деньги, но были участки, на которых выстраивались сооружения поприличней. Чтоб оградить это «частное» добро выстраивались заборы…. У нас забором служили деревья и кусты вдоль границы. Действительно, частнособственнический инстинкт работал внутри «товарищества» с перегрузкой: горе было ребёнку, замеченному в том, что проходя сорвал и съел вишню с чужого участка! Но и снаружи эти разросшиеся фруктовые деревья, цветущие кусты, ладные домики за оградой — всё это вызывало зависть и ревность со стороны обывателей и властей. Обыватели писали доносы в газеты и властям. Газеты разражались критикой по поводу частнособственнических, враждебных социалистической морали, отношений, беснующихся «за высокими заборами», и выплёскивающих наружу буржуазную коммерцию — вот, какую-то старушку поймали при попытке продать пучок редиски, взращённый на таком «товарищеском» участке! Власти — реагировали, и тогда начиналась кампания по «упорядочиванию». Придумывались нормы и уставы. Так в мою ещё бытность там в рамках такой кампании постановили, что площадь «приусадебного сооружения» не должна превышать десяти квадратных метров, и тогда всех нарушивших новое правило заставили «нормализовать» — т.е. передвинуть стенку на 70 сантиметров. Вокруг нас появились домики с выдающимися сзади на 70 сантиметров крышами — т.к. проще всего, казалось, передвинуть — т.е. разрушить и сложить заново заднюю стенку. Отец смеялся: «стиль рококо». Сам он передвинул переднюю стенку, соответственно увеличив открытую веранду. Насчёт открытых веранд норм не придумали. Приехавшая проверять комиссия не заметила «упорядочивания», но померив стенки, вынуждена была констатировать соответствие.

Когда я виделся с отцом в последний раз в 1988 году, приехав из Израиля, он уже не мог ухаживать за садом и продал его за бесценок. Тогда он сказал мне: тридцать лет я марал бумагу, но не горжусь, а тем, что вырастил сад — горжусь. Была зима, мы пошли туда — на чужой уже участок — по снегу. Взяли с собой санки. Те, ещё мои, на которых я катался во дворе и в детском саду. На этот раз я прокатил на них отца по свежему снегу. Есть фотография.

1988, уже не наш сад.

1988, уже не наш сад.

 Сёстры и брат

Маня — самая старшая сестра отца — погибла в Катастрофе, как я уже рассказал. Была замужем за прекрасным поваром. Были ли дети — не знаю. Это было в Таганроге.

Старший брат Лёня и сёстры отца — Люба, Соня и Феня — жили в Харькове. Формальное высшее образование было только у моего отца. У сестры Сони высшего образования не было, но она была замужем за профессором и жила в соседнем с нами доме. Отношения с ней у моих родителей были близкими — они виделись, как правило, несколько раз в неделю. Частично это было от того, что бездетная Соня взялась принимать деятельное участие в моём воспитании — часто брала меня на прогулки, в посещения музеев, наставляла меня декламировать стихи, поощряла заниматься рисованием. Несмотря на отсутствие образования, интеллектуальные устремления у неё были. Я смутно помню, что в молодости то ли была, то ли пыталась стать журналистом, летать на самолёте. Еще до войны она была замужем, по-моему дважды. Об одном из мужей свидетельствует фамилия — Волошина, которую она сохранила, выйдя замуж за Макара Легавка. На существование ещё одного мужа намекает то, что в письме командира моего отца он обращается к ней как к «товарищу Щербаковой». Может быть командир — капитан Чуркин — ошибся в адресате? Фамилию отца он указал правильно, хотя ошибся в типе ранения — пулевое вместо осколочного и о руке — написал «левая», на самом деле — правая.

Соня была членом Союза Писателей, издала тоненькую книжку «Рассказов для родителей», её рассказы и статьи иногда печатались в местной периодике. Я любил сидеть по долгу в их квартире потому что она была большая, можно было всегда найти тихий угол и там читать. С двух балконов на высоком этаже можно было делать интересные наблюдения, а самое главное — у дяди Макара была большая библиотека, в которой в его отсутствие и в тайне от него я любил рыться под строгим предупреждением тёти Сони, тщательно следить за тем, чтоб, упаси Бог, не поставить какую-нибудь книгу не на своё место. Кроме того дядя Макар очень много курил и коробки от папирос «Казбек» складывались для меня в многочисленные стопки. В какие особые игры я с ними играл не помню, помню только, что любил вдруг найти среди однообразных «Казбеков», какую-то иную коробку — «Запорожцы» с картиной Репина на крышке или «Герцеговина Флор» любимый бренд Сталина.

С дядей Лёней и сёстрами Любой и Феней отношения были более отстранёнными. По-моему, у моей матери был по отношению к этим родственникам определённый снобизм. Они жили в окраинном пролетарском районе, в одноэтажных похожих на сельские домиках, с уборной во дворе, печкой, которую надо было топить дровами и водой, которую надо было носить вёдрами от колонки на улице. Их русский язык был малограмотный с еврейским акцентом, у тёти Фени особенно. По-моему мать их стеснялась. Изредка — по-моему раз в несколько месяцев отец со мной посещали их — Лёню, Любу и Феню. Мать никогда к нам не присоединялась, и когда кто-нибудь из них — очень редко — приходил к нам, мне казалось, я чувствовал отстранённое отношение матери. Я тоже чувствовал отчуждение по отношению к ним. Только в последние годы, уже обращённого в сионистскую веру, они стали интересовать меня как свидетели моих еврейских корней, но тогда уже осталось только несколько случаев встретиться с ними. Про дядю Лёню я почти ничего не помню. Он был женат на русской, которая прошла формальный гиюр[12], чтоб выйти за него замуж. Это было ещё то время, когда этому придавали значение. Отец рассказывал, что его родители пошли к раввину, и тот сказал, что это в полном порядке — «зи вет зайн ви а йидишке»[13], и даже, что будто бы это особенно почётно. Отец Лёнину жену не любил, как не любил и его единственного сына «Вовку». Когда этот Вовка должен был в шестнадцать лет получать паспорт, он выбрал записаться евреем, хотя мог выбрать записаться по матери. Сказал: «я хочу быть с отверженными». Это единственный такой случай, о котором я слышал. На отца, правда, это особого впечатления не произвело. «И это был его единственный благородный поступок» — почему-то говорил он. Когда я был уже в старших классах, мне пришлось быть на похоронах жены дяди Лени — имени её не помню. Её хоронили по христианскому обряду, о её еврействе никто не вспоминал — всё их окружение было такое. То, что хоронили по церковному обряду, а не по советскому, свидетельствует об их низкому социальном статусе по тогдашним понятиям.

Тётю Любу отец жалел. Не помню кто — мать или тётя Соня говорили про неё: «она такая несчастная». Там была какая-то трагедия, мне про неё не рассказывали. В одном из сохранившихся писем отца из Саратова в военное время упоминается дочка Любы. В моё время она была замужем за старым евреем с замечательной фамилией Гамарник — так звали легендарного репрессированного советского военачальника. Помню только встречу с ним уже в мой сионистский период он сказал на идиш: «Идн дарф хобн зайне мелухе»[14].

Моя тётя Феня

Сестра моего отца Феня была замужем за Николаем Набокой. Отец Николаю симпатизировал, но Феню жалел — у неё всегда была тяжёлая жизнь. Она вышла замуж, в тридцатые годы. Николай честный и пламенный коммунист — куда партия посылала — он шёл, и там всегда были тяжёлые условия жизни — прежде всего для Фени. Помню, что по одному из таких партийных назначений он был председателем колхоза. Моё первое воспоминание Фени связано с нашей первой квартирой, — той шестнадцатиметровой комнатой — значит мне ещё не было шести. Я помню сморщенное старушечье лицо, с выпученными глазами и вывернутыми веками, хриплый голос с сильным еврейским акцентом и плохим русским выговором. Я её боялся. Ей еще не было сорока пяти. В войну у неё уже была маленькая дочка — моя двоюродная сестра Лена. В сохранившемся письме отца из Саратова от ноября 1941 года отец рассказывает: «заявился о мне Николай и спрашивает: где Феня?». Значит что-то их разлучило в начале войны, и прежде, чем добраться до Саратова она скиталась одна с ребёнком. У тёти Сони в столовой на стене висел портрет удивительно красивой девушки — не помню, была ли то фотография или рисунок. Однажды Соня сказала мне: А ты знаешь кто это? — Это Феня! В те годы, что я жил в Харькове, Феня с Николаем с Леной и сыном Колей — моим ровесником и со свекровью жила на Заиковке — одной из бедных окраин, в доме уже описанного типа. Лена была замечательной золотоволосой красавицей с хриплым голосом. Брат Коля тоже хрипел. В семнадцать лет Лена вышла замуж за солдата — я был на их свадьбе в домике на Заиковке. Муж называл её «жидовка» и бил. Они довольно скоро развелись. Коля учился в торговом техникуме по специальности «холодильники». В последние годы моего пребывания в Харькове — я учился в средней школе — Николаю, наконец, выпало продвижение по службе, и в этой связи он получил отдельную двухкомнатную квартиру на Московском проспекте в центре города. Прежде, чем принять предложение — оно было связано с переходом в совсем незнакомую ему техническую область — Николай советовался с отцом, и, я помню, тот очень отговаривал его от этого. Но Николай его не послушался и довольно преуспел на своем новом поприще.

Когда я виделся с отцом в 1988, он мне сказал: «вот мы все сейчас смотрим на Феню, все наши (т.е. Леня, Соня и Люба) умерли в 79 лет, а Фене в этом году будет 79». (Кто это были «мы все»?)

1988 год, Феня с Сеней

1988 год, Феня с Сеней 

Сам отец умер в канун своего семьдесят девятого дня рождения. Феня пережила его. Был 1993 год. В Киевском аэропорту мне обменяли 50 долларов на несколько пачек украинских карбованцев, которые все называли «купонами». Кроме самолёта Эль Аль на котором я прилетел, единственным другим рейсом был самолёт президента Украины Кравчука, кстати тоже прилетевшим из Израиля. Других рейсов не было из-за нехватки бензина.

Тогда я встретился с Феней и её семьей в Харькове. Это была энергичная старуха, красивая благородной красотой испанской матроны. Она жила в семье дочки Лены. Лена была директором школы (моя мать не преминула вставить ей шпильку насчёт какой-то её ошибки в русском языке). Её муж был человеком деревенским и производил впечатление искреннего. Двое сыновей — Фениных внуков — молодые крепкие красивые парни — где-то учились или уже кончили учёбу. Оба были воодушевлены появившейся возможностью предпринимательства. Младший рассказал, как узнал, что где-то требуется какое-то оборудование, искал, нашёл, купил и повёз продавать в Польшу.

Мне кажется, Феня была счастлива.

Я не выбирал моей специальности — я в неё забрёл, не случайно, но не по выбору. Я не жалею — с точки зрения теории полу-полного стакана, — хотя довольно уверен, что это было «не моё». А что «моё» — до сих пор не знаю. Как-то работал вместе с одним толковым парнем, астрологом по совместительству, и рассказал ему, как в самом начале моей рабочей карьеры не мог понять выражение, встреченное в профессиональном журнале: «many a programmer are just frustrated mathematicians». Через какое-то время он мне сказал: я вот всё думаю — кто frustrated — ты? Мой отец в моём «выборе профессии» не участвовал явно. Мать участвовала, и, сегодня я понимаю, плохо — направляла меня в — конъюнктурную сторону: «лучше быть плохим инженером, чем плохим поэтом». Хотя плохим инженером я не стал.

Мне кажется, что был в моём детстве момент, который, если бы отец его тогда правильно расшифровал, помог бы ему направить меня в более верную для меня сторону. Когда я был ещё в детском саду, я стал жаловаться, что я плохо слышу. Дело было в том, что слушая по радио песни, особенно хоровое исполнение, я часто не разбирал всех слов, это меня раздражало — слова были важны для меня. Всю жизнь слова были для меня чем-то важным. Но тогда до сути никто не докопался. Кончилось дело тем, что отец повел меня к ушнику, тот проверил, нашёл, что со слухом у меня всё в порядке. Отцу было стыдно перед врачом, и он очень на меня сердился

Когда я начал заниматься выездом в Израиль, мои родители были очень встревожены — боялись отчисления из университета, армии, ареста. Отец говорил: помню, когда ты был маленьким и только начинал ходить, я бегал за тобой, чтоб вовремя поймать прежде, чем ты упадёшь. И часто на несколько шагов вперёд я уже видел, что вот-вот ты свалишься — и ты валился. Вот и сейчас у меня такое чувство, что ты вот-вот свалишься, а я уже никак не смогу протянуть руку и упредить. Отец ошибся — время было уже другое, менее людоедское. Через какое-то время, увидев у меня в руках заветную выездную визу, авиа билет до Вены и невиданные доллары — он не скрывал своего удивления. Мы, молодые — не были «героями», как он считал, просто уже лучше него ориентировались в изменившейся обстановке.

 Макабим, Июль 2020

Примечания 

[1]‘Эта русская версия рассказа – она как-бы эскиз, черновик для главной — ивритской.

Ави — с ударением на «и» — означает на иврите «мой отец».  Яд означает — «рука», но есть и другое значение — «памятник» — в прямом и переносном смысле. В названиях некоторых поселений в Израиле есть слово яд, например  Яд Хана в память Ханы Сенеш, или Яд Мордехай в память Мордехая Анилевича.

[2] Записано со слов тёти Фени. Возможны варианты написания: Ховсиевич, Гофсиевич и.п.

[3]  Надпись на обороте фотографии.

[4] Yuri Slezkine , The Jewish Century , Princeton University Press, 2004.

[5] В 2007 году в Музее обороны Ленинграда я беседовал с историком — специалистом и пытался выяснить, какого калибра были снаряды — отец говорил, а я не запомнил. Специалист не знал.

[6]  В Википедии цитируется чьё-то исследование, по которому 94% советских военнопленных-евреев погибли.

[7] Soviet Union.

[8]  Советские: Судьба человека, Люди и звери, Мир входящему. Польские: Первый день свободы, Закон и кулак. Сцена с американцем — из «Мира входящему».

[9]  Некоторые впечатления из той поры и детского сада описаны в рассказе «Матадор».

[10]  Об одной, тётя Соня рассказала: «а форц ин кригл» — пук в банке.

[11]  Впоследствии я нашёл чёткий этический взгляд на деньги сродни отцовскому интуитивному у Айн Рэнд.

[12]  «Гиюр» — переход не еврея в иудаизм — процедура редкая и сложная.

[13]  «Она будет совсем как еврейка».

[14]  «Евреи должны иметь своё государство».

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.