©Альманах "Еврейская Старина"
   2023 года

Loading

Если мы оглянемся назад, то увидим, что огромное большинство евреев были преданы советской власти. Это легко понять, потому что упразднение черты оседлости позволило евреям хлынуть в столицу, в Питер, в крупные сибирские города. Получили такое желанное равноправие — ну как не полюбить советскую власть? Кроме того, и верха — ЦК, Наркоматы — наполовину были забиты евреями. Евреи были преданы советской власти до конца. Самая преданная часть населения.

Марк Львовский

ГЕНЕАЛОГИЯ СОВЕСТИ, ИЛИ ЧЕТЫРЕ ЖИЗНИ ВИТАЛИЯ СВЕЧИНСКОГО

Беда в том, что лучшим доказательством истины
мы склонны считать численность тех, кто в неё
уверовал…                                                               
Монтень

Не падай к ногам — не наступят тебе на голову.

                                          Еврейская пословица

В еврейской крови и в еврейской мышце,
но не в еврейском стоне и всхлипе —
надежда нашего народа. 

                                                      Израэл Зангвил 

Марк Львовский

Виталий, в обиходе — Виля Свечинский…

— Ну, Виля — это что-то!

— Виля?! О, это — человек!

— Виля?! Это же наше начало! Как, ты ещё не брал у него интервью?!

Историк, доктор Борис Орлов, однокашник Вили, его закадычный друг, задумчиво поднял к потолку светлые свои глаза и произнёс:

— Виля — это личность. И это — обожаемая личность.

Ему при рождении дали имя Виля, что является аббревиатурой бывшего ихнего всего — Владимира Ильича Ленина. А точнее, на мой взгляд, имя Виля расшифровывается так: «Владимир Ильич Ленин — я». Так что путь Вили Свечинского был задан априори — вперёд, к победе коммунизма! И ничего из этого не вышло. А вышло всё наоборот. Советская власть получила в лице Вили одного из опаснейших своих врагов, ибо он стал одним из первых, поднявших евреев Советского Союза на гласную борьбу за восстановление попранного имени своего — еврей. Но об этом — дальше…

Виталий Свечинский

Виталий Свечинский

А видел я Вилю всего несколько раз, в основном в доме того же Бори Орлова на разного рода питейных мероприятиях — он приходил почему-то позднее других, о чём-то быстро переговаривал с Борей и исчезал. Более основательно я разглядел Вилю на семидесятилетии Володи Престина в декабре 2004 года. Он был очень оживлён, и все его многочисленные знакомые, завидев его, с дикой радостью кричали: «Виля!» и бросались к нему с вытянутыми для рукопожатия руками. Но не в объятия. Чувствовалось, что объятия не его стихия…

Но я лично не только двух, но и одного слова с ним не связал. Уехал он из СССР тогда, когда я только подал документы на выезд. Мы с ним, несмотря на не слишком большую разницу в годах, разные поколения сионистов. Он начал строить дорогу, по которой я перебрался домой…

Я позвонил Виле. Хрипловатый голос с отчётливым говорком давно покинувшего Одессу еврея ответил:

— Интервью? Да кому это надо? Слушайте, я столько уже писал и говорил… Что я могу ещё сказать, а? Не, не надо…

Прошёл год. Поднаторевший на многих уже интервью и оттого изрядно обнаглевший, я снова позвонил Виле.

Виля Свечинский и Володя Слепак на семидесятилетии Володи Престина. Декабрь 2004 года

Виля Свечинский и Володя Слепак на семидесятилетии Володи Престина. Декабрь 2004 года

— Я понимаю, — начал свою песню Виля, — книгу пишете… Но кому это надо?

— Мне! — отрубил я.

— Ладно, — глубокий вздох, — приезжайте…

Виля встретил меня на железнодорожной станции Акко, и мы лихо покатили на его коричневом производства 1985 года драндулете под названием «Пежо», напоминавшем старую, верную, печальную лошадь, на вершину когда-то лысой горы, а ныне тихого, зелёного, упоительно спокойного поселения Таль-Эль, который Виля собственными руками высевал и застраивал. Он ведь не только беспокойный, деятельный человек, он — профессиональный архитектор.

По дороге, нависая над шоссе, почти непрерывной чередой тянулись арабские деревни.

— Господи, — невольно вырвалось у меня, — сколько их!..

— Страшная ошибка Бен-Гуриона, — проворчал Виля, — что при образовании Израиля он не национализировал все земли, то есть без всякой компенсации не сделал всю землю государственной. И тогда мы бы хозяйничали в стране… Мы…

И мы въехали в Таль-Эль.

В 1980 году 12 отважных семей, среди которых 10 являлись выходцами из СССР, решили основать в Таль-Эле сельскохозяйственное поселение — мошав. Но в связи с непригодностью почвы, недостатком воды для орошения и по многим другим причинам развить земледелие в широком смысле этого слова так и не удалось. Тогда было принято решение о преобразовании мошава в поселок городского типа.

А в 1981 году к этим 12-ти семьям присоединилось ещё пять семей, включая и семью Вили Свечинского.

Таль-Эль — воистину, как ни затаскано это выражение, райский уголок. Такое впечатление, что в дремучем лесу прорубили асфальтовые тропы для машин, понатыкали слитые с природой коттеджи и вкопали электрические столбы. Господи, какая же там тишина! Ни магазинов, ни помоек, ни людей, ни рекламных щитов… Что это — оторванность от настоящей жизни или настоящая жизнь?

Внизу, будто на дне отвесной пропасти — обильная друзская деревня, источник питания и вещей домашнего обихода для жителей Таль-Эль. Я спросил у Вили, спокойная ли эта деревня? Вот на Голанах, например, друзы постоянно и громко демонстрируют свою лояльность Сирии.

— Они правильно делают! — с неожиданной страстью и злостью ответил Виля. — Умницы! Друзы живут в Израиле, как у Христа за пазухой. Но они знают, что придёт час, и Израиль «кинет» их, как «кинул» ливанских христиан, бок о бок сражавшихся с нашими солдатами. Эхуд Барак — невыносимо видеть его на посту министра обороны, посмотри на эти щёчки, животик! — предал ливанцев. Сколько их погибло из-за него! Он превратил Израиль в «смартут» (тряпку), кусок дерьма, которому нельзя верить. И поэтому друзы демонстрируют свою лояльность Сирии в надежде, что при возвращении Голан — а это, увы, непременно случится — Асад или кто-нибудь другой не тронет их. А ведь друзы близки нам. У них, правда, своя, таинственная религия, но они считают, что ведут свой род от Итро, тестя Моисея, и очень гордятся тем, что Итро дал Моисею воистину государственный совет — не принимать лично всех просителей, нерентабельно это, а разделить стан на части, поставить над каждой из них судью, чтобы тот решал проблемы просителей.

…Интервью началось в офисе господина Свечинского. На стенах висели разнообразные чертежи домов, домиков и целых жилых комплексов, в смежной комнате стоял «кульман» — почти 20 лет я не видел этого сооружения, и он казался мне динозавром.

…Ни на одном интервью я столько не смеялся, как на этом. Весёлый он человек, Виля Свечинский. Но, может, я обманываюсь. Может, такова лишь его манера устного изложения, пересыпанного блатной феней и лёгким матом, кстати, резко отличная от манеры его письма. Виля дал мне несколько газет и журналов, в которых напечатаны его эссе. Написаны они резко, точно, логично и отнюдь не весело. Мне очень нравится, как Виля реагирует на ошибки, допущенные редактором в его публикациях. Так, в одной из его статей вместо слова «портовые» было напечатано «почтовые». Чётким, круглым почерком на полях газеты Виля выводит: «Не «почтовые», а «портовые»! Поцы…»

 Виля: — Слушай, но у меня нет стремления увековечить себя…

— Зато у меня есть стремление увековечить тебя.

Виля: — Но у меня почти всё это записано. Хочешь, я дам тебе, и мы пойдём перекусим.

— Виля, но я же приехал поговорить с тобой…

Виля: — Ладно, если это так нужно… Я родился, как и все евреи, на Украине, в 1931 году, в год «голодомора», как сейчас определяют это время, в городе Каменец-Подольском. Но в нашем городе «голодомор» не чувствовался, мещане в этот процесс не были втянуты. Папа — его звали Лазарь Львович, — как и все евреи того времени, был комсомольским активистом, возглавлял в городе комсомольскую организацию. Когда мне исполнилось два года, родители перебрались в Москву. Семья моя была абсолютно ассимилированной. Идиш папа с мамой понимали, но не говорили на нём. Зато бабушка и дедушка, когда хотели скрыть от меня что-либо, переходили на идише, который я со временем стал хорошо понимать, но виду не показывал, был эдаким внутренним шпионом.

— А какова была причина переезда в Москву?

Виля: — Папа поступил — тогда это было модно — в Институт востоковедения на китайское отделение: а как же, надо было срочно делать революцию в Китае! Как мог обойтись Китай без революции?..

В Москве я помню себя примерно с пяти лет. В те годы, по крайней мере, в этой среде, как мне представляется, комсомольцы и коммунисты квартиры не покупали. Мы жили на окраине Москвы в деревянном, барачного типа двухэтажном домике, разделённом на маленькие квартиры.

— А кем была мама?

Виля: — Мама, Полина Соломоновна, была пианисткой, играла в городском оркестре Каменец-Подольского, но это не стало её профессией. Позже она выучилась на бухгалтера, в этом качестве работала на швейной фабрике. Потом мама выучилась расписывать ткань — абажуры, косынки в технике холодного батика. Это были краски и клеи специальных составов — они расплывались, разбегались по материалу. В общем, прикладное декоративное искусство, то, что сейчас называется дизайном. Мама работала, а я помогал ей. Может, поэтому у меня появился интерес к рисунку, графике, и мне пришлось в конце концов стать архитектором.

Годам к шести мы перебрались на улицу Воровского, в центр Москвы. Жили недалеко от Союза писателей, от Дома кино (раньше он назывался Первым кинотеатром) — прекрасного сооружения конструктивистского разлива братьев Весниных, очень добротного, умного сооружения, — и мы, повзрослев, чуть ли не ежедневно бегали туда — и с билетами, и без них. Там шли в основном новые фильмы, и мы не пропускали ни одного.

В 1940 году, когда папа был на третьем курсе Института востоковедения, — он уже говорил и писал по-китайски, — его вызвали и сообщили, что его мобилизуют в органы государственной безопасности. Отец заупрямился: как же он будет поднимать народ Китая, и столько времени потрачено на изучение языка и прочего… Но ему сказали просто: или партийный билет на стол, и идёшь на все четыре стороны, или идёшь учиться в школу КГБ. Годы были «славные», и отцу ничего не оставалось, как оставить институт и поступить в школу КГБ. Кстати, он был комсомольским активистом и в институте. Он был «переданный», как говорила бабушка со стороны мамы. Он действительно был человеком, преданным советской власти, и сарказм здесь совершенно неуместен. Потому что такова была судьба российского еврейства. Если мы оглянемся назад, то увидим, что огромное большинство евреев были преданы советской власти. Это легко понять, потому что упразднение черты оседлости позволило евреям хлынуть в столицу, в Питер, в крупные сибирские города. Получили такое желанное равноправие — ну как не полюбить советскую власть? Кроме того, и верха — ЦК, Наркоматы — наполовину были забиты евреями. Евреи были преданы советской власти до конца. Самая преданная часть населения. Расстроились отношения евреев с советской властью в 1943 году…

Итак, отец стал курсантом школы КГБ, я ходил в детсад, мама — на фабрику и играла на пианино в каком-то обществе. В 1941 году родился мой младший брат.

Началась война. Отец был на фронте, пошёл добровольно, добивался этого с 1941 года. Ему было тогда 36 лет. Из Москвы в начале войны я был эвакуирован один, без родителей. Пришли к нам домой, мама собрала чемоданчик… По распоряжению властей всех детей Москвы эвакуировали в Горьковскую область. От родителей детей отделили. Я отправился в эвакуацию почти со всем своим классом. Мама осталась в Москве. Она эвакуировалась из Москвы лишь с началом бомбёжек.

Так в десятилетнем возрасте я обнаружил себя в деревне Ардабьево Горьковской области. Первый раз в жизни я попал в русскую деревню. И мне понравилось. Запахи, пейзажи, соломенные крыши — в какой-то степени я даже был влюблён в это. Но мы были без родителей, одни, неухожены, нас гоняли на работу — целыми днями пололи, целыми днями в поле. Нас кормили, но мы нигде не учились. Главное — работа. Городские, московские дети, оторванные от мамы с папой, попали в очень суровые, чтобы не сказать лагерные, условия. Многие плакали, у некоторых был кризис. Но себя плачущим не помню… Я бродил в свободное время по деревне, меня съедало любопытство. В одном доме, низеньком, почти ушедшем в землю, жила старушка, одинокая. Я долго стоял у забора, смотрел на её домишко, и однажды она позвала меня, расспросила. Я ей рассказал про себя, она рассказала про себя — одна, ни мужа, ни детей, никого. У неё была корова; молоко, которое давала эта корова, было единственным средством существования старушки, так как от колхоза она ничего не получала. Я стал каждый день приносить ей хлеб — это было великим благом для неё, — а она поила меня прекрасным парным молоком. Мы очень дружили. Я нашёл в ней материнское тепло, она во мне — благодарного слушателя и носителя хлеба. В общем — милый, нужный симбиоз. Это запомнилось на всю жизнь.

Пробыл я в деревне полгода. И неожиданно приехала мама с грудным ребёнком, моим младшим братом Гариком, и со своей сестрой, которая после развода с мужем жила с нами в Москве. Её муж Осенин был крупным военачальником, служил на Дальнем Востоке и был расстрелян в 1936 году. Тётю спасло то, что за несколько месяцев до того, как он был схвачен, она развелась с ним по совершенно личным мотивам. Они приехали в Ардабьево за мной, взяли меня, и мы перебрались в соседнее село Елатьму. Благодаря переписке мама нашла дедушку, успевшего вырваться с Украины с больной бабушкой. Он обосновался в маленьком городке Янгиюле под Ташкентом. Дед занимался тем, что собирал под своё крыло своих четырёх рассеянных войной дочерей — мужья были на фронте. И он преуспел: так как почта работала, он их всех обнаружил, и они перебрались к нему в Янгиюль. Мы приехали к деду в конце 1941 года.

В Янгиюле распространился слух, что как только немцы возьмут Москву (ожидали этого в октябре), немедленно начнутся еврейские погромы. Дело в том, что в Янгиюле жило много ссыльных поселенцев, людей, пострадавших от советской власти. Разные среди них были люди — и интеллигенты, и раскулаченные, но ненависть к евреям как апологетам советской власти была яркой у всех и выражалась открыто и безбоязненно. Я сам слышал их разговоры. Ко всему прочему, мы как раз и проживали в районе, где жили многие из поселенцев. Никогда не забуду, как дед раздобыл колун и положил его на свою с бабушкой лежанку под простынёй под правую руку. Так что дед к обороне был готов… Лежанка деда была сооружена из чемоданов всей семьи. А четыре дочери с детьми спали на полу. Все мы находились в одной комнате, в ней было метров двадцать…

Но Москву немцы не взяли, и погром был отложен до лучших времён.

Вернулись мы в Москву в 1943 году. Пошёл в школу. В знаменитую 103-ю школу, бывшую гимназию. Наши школьные учителя наполовину были учителями из этой гимназии, так что мы получили хорошее образование. Я любил свою школу и по сей день ей благодарен.

В 1944 году познакомился и сдружился с Борей Орловым и Борей Резниковым — мы учились в одном классе. У нас сложилась дружная компания, но это была не еврейская компания, а школьная. Мы почти каждый день бегали на знаменитые трофейные фильмы, каждый фильм смотрели по несколько раз — «Багдадский вор», «Охотники за каучуком», «Восстание в пустыне»… Прекрасное время… В кино пробирались без билетов — а как же, это был «наш» кинотеатр.

В 1945 году вернулся с войны папа. Он воевал в конной армии. Это была регулярная армия белорусского еврея Доватора. Он был любимцем армии. Еврей-всадник с шашкой на боку — согласись, явление редкое. Они совершали знаменитые рейды в тыл противника. Всего было восемь таких рейдов. А начинались эти рейды мощной артподготовкой — делалась брешь в немецкой обороне, и ночью, обвязав копыта лошадей тряпками, вся эта армия без единого выстрела и крика, в полнейшей тишине прорывалась на десятки километров за линию фронта. И укрывалась там в лесах. Они симулировали партизанское движение, которого не было. Его надо было создать. Стиль их конницы был восточным — осетино-грузинским. Были очень хорошо вооружены. Перед каждым рейдом меняли свои башлыки, которые были самых разных цветов, чтобы создать у немцев впечатление, что их очень много. В немецком тылу они взрывали, убивали, брали в плен, портили что было возможно — в общем, делали немцам ту ещё жизнь. Об одной такой операции мне подробно рассказал папа. Собралась группа из трёх человек, командиром которой был Яков Иванович Шпилевой, армейский работник, бывший политический заключённый, которого, как Рокоссовского и других арестованных военачальников, освободили во время войны. В группу Шпилевого вошли мой отец и Миша Базелев, кубанский казак. Переодетые в форму грузинского национального легиона — немцы составляли из пленных грузин и армян войска типа власовских, но этнически отделённых от них, я сидел потом в лагере с этими ребятами, — они приехали в город Ветка под Москвой в роскошном немецком «Мерседесе», подъехали к полиции, которая свирепствовала в этом городе, и явились к начальнику полиции, русскому. Заехали как бы по дороге. Надо сказать, что Яков Иванович Шпилевой был темноволосым — я хорошо помню его, он бывал у нас в Москве — и смахивал на грузина, папа был вообще очень похож на грузина, и только Мишка Базелев был обладателем золотого чуба, но грузины бывают и такими.

Группе из разведданных было известно, что этот главный полицай собирается ехать в ставку. Принял он группу благосклонно. Они предложили ему выпить, закусить, но он отказался, сказал, что должен уезжать. А куда? В ставку? Какое счастье — это ж по дороге! Они взялись его подвезти, по дороге скрутили, отвезли на полевой аэродром, посадили на биплан и отправили эту сволочь на Большую землю. За эту операцию Шпилевой и Базелев получили орден Красного Знамени, а папа — орден Красной Звезды, хотя все были в одной и той же ситуации, мало того, ориентировались в основном на папу как наиболее похожего на грузина. Дело в том, что Доватор к этому времени был убит… В последний, восьмой его поход в 1942 году они оказались в котле — вокруг были немцы, но и сами немцы находились в русском котле — так называемый «слоёный пирог». И армии Доватора сделали проход, конники хлынули в этот проход, шли широким аллюром, папа скакал недалеко от Доватора и видел, как тот был поражён осколком, как стал крениться, падать с седла… Его подхватили, вырвались с ним из котла, но спасти жизнь ему не удалось. Это было большое горе для всей его армии.

Да… Папа много рассказывал о военных делах… Однажды они на лошадях атаковали немецкую пехоту, и у каждого кавалериста было по две шашки — этому их научил один казак-подполковник: поводья в зубах, и двумя шашками в двух руках рубить немцев. Он буквально срубал немцам головы, папа видел, как слетали головы! Однажды он видел, как немец со срубленной головой бежал ещё метров десять…

Так вот, Доватора уже не было, командовал армией генерал Крюков, и когда ему представили списки награждённых, а людей он не знал, то, увидев имя и фамилию Лазарь Свечинский, он сказал: «Лазарь?! Этому достаточно Красной Звезды!» Папе об этом рассказали. Первый раз в жизни он столкнулся с откровенным антисемитизмом. А ведь орден Красного Знамени был редким орденом, боевым. Закончил войну папа майором. Случившееся сильно травмировало его, в нём это засело. И во мне тоже.

А эта сука Крюков потом получил 25 лет за мародерство — он вместе со знаменитой певицей Руслановой ограбил и вывез весь склад Геринга — ковры в основном. Потом они торговали ими… Слушай, куда я отклоняюсь?.. Кому это нужно?..

После войны папа стал работать в НКВД на Малой Лубянке. Дома он бывал мало, в основном был в командировках. Занимался «зачисткой» Прибалтики, Западной Украины, вылавливал бывших полицаев, бандеровцев и так далее.

В 1948 году мы окончили школу, и я поступил в Архитектурный институт, Боря Орлов — в Университет на исторический факультет, Боря Резников — в Менделеевский; все разошлись по институтам, началась студенческая жизнь. И как раз в это время началась компания против «безродных космополитов», «беспаспортных бродяг» и так далее. Мы очень переживали всё это. Обсуждали… Возраст поиска смысла жизни, понимаешь… Вместе ездили в Ленинград, единственный осколок Европы в России. Помню, как мы обезумели, увидев этот ни на что не похожий город. А нам сказали, что это похоже на Европу.

В нашем классе учились ещё два еврея — Рома Брахтман и Миша Маргулис. Вот они были горячими евреями. Оба из еврейских семей. Отец Ромы когда-то сидел по бытовой статье. Мишка же был из благополучной семьи. Отец его работал в артели, в хорошем месте, ещё по революционным делам он знал Кагановича. Старший брат Миши погиб на фронте.

Рома поступил в Институт востоковедения на арабский факультет, а Миша после серьёзной борьбы — ему переправили оценку за сочинение с первоначальной «отлично» на «удовлетворительно» — поступил на юридический факультет МГУ. И вот мы втроём обсуждали начавшиеся антисемитские компании — против литературных и музыкальных критиков, даже Эренбург оказался под ударом. Потом смерть Михоэлса — мы очень скоро поняли, что это была не дорожная катастрофа, а самое настоящее заказное убийство. В Москве все это знали.

Из нас троих наиболее антисоветски ориентированным был Рома. Он такие речи произносил!.. Но нас с Мишей не устраивала только антисемитская политика советской власти, а сама власть — замечательная власть, мы — комсомольцы, мы живём в стране, которая флагман всего человечества, а как же?.. Но что делать с антисемитизмом? Откуда он? Почему? С другой стороны, сами мы учились, жили без проблем. Мы были раздвоены, наше политическое сознание было деформировано антисемитизмом.

— Был лидер в этой вашей компании?

Виля: — Нет. Пожалуй, Рома был политически более продвинут, более образован, чем мы с Мишей. Он делал такой анализ советской власти — у нас глаза открывались. Просто у Ромы был хороший приёмник, и он без помех слушал «вражеские» голоса. А мы не слушали и поэтому, открыв рот, внимали Роме. А он убедительно доказывал, что советская власть бесчеловечна, что она узурпировала всё, что можно, что на самом деле это диктатура, обыкновенная диктатура.

А в 1948 году из небытия возникло государство Израиль, и это произвело на нас колоссальное впечатление. И там шла война, перемирие наступило только в 1950 году. Мы всем сердцем были с Израилем. Мы понимали, что мечта двух тысяч лет осуществилась на наших глазах… И возникла мысль — надо бежать туда, присоединиться к своему народу, построить там советскую власть, а как же? По поводу советской власти в Израиле Рома говорил, что «только через его труп». Мы так завелись идеей бежать в Израиль, что не думали ни о родителях, ни о последствиях. Я сегодня думаю, что б́о́льших идиотов трудно было найти. Но так было…

Надо сказать, что Орлову и Резникову я многое рассказывал, но далеко не всё. Это были друзья как бы с моей стороны, мы же все были в одном классе. Но бывает дружба более тесная и менее тесная. На тему Израиля Миша и Рома говорили только со мной.

КГБ быстро нас нащупал. И ведь это было только на стадии разговоров. Но страшны им были не столько разговоры, сколько мысли. Ты даже никому ничего не говорил, но органам уже известно, что ты скрытый враг. Эту скрытость в тебе и будут искать — и спрашивать, и допрашивать, что ты думаешь. Сейчас это трудно понять, всё забыто, но на самом деле в те времена был тотальный контроль над думами, мыслями, высказываниями.

Итак, бежать в Израиль… Мы уже всё спланировали. У Ромы были родственники в Батуми, у них был катер, и Рома с Мишкой должны были поехать на место и всё разузнать. А я сказал, что у меня есть знакомый штурман, лётчик, и надо с ним поговорить. Может, этот вариант лучше, чем бегство через Батуми. Этот штурман был еврей, старше нас, фамилия его была Шиллер, свой парень… Именно тот парень, который нам был «нужен» — мы с абсолютной точностью нарвались на провокатора, эта сволочь была потом главным свидетелем обвинения. Что делать — это была страна стукачей, следователей и арестантов… Миша и Рома дали мне мандат поговорить с ним. Я поговорил. Он ответил, что надо подумать, может быть, и он полетит с нами, и у него сердце не на месте, и он любит Израиль…

Мало того, у Ромы соседка тоже была стукачкой. В двухкомнатной квартире, где жил Рома, была маленькая комнатка, примерно шесть квадратных метров, он жил в этой комнатке, а родители — в другой. Это было тогда чудом в Москве — собираться в своей комнате без родительских помех. Но, оказывается, без помех как раз всё записывалось, что говорилось в этой комнатке. Потом нам это демонстрировали. Я думаю, что они подключили эту соседку после моей встречи с Шиллером.

И вдруг папа говорит мне: «Виля, пойдём погуляем, поговорим…» Почему, чтобы поговорить, надо выйти из дома? Но папа-то уж точно знал, что всё прослушивается. Вышли, и он учинил мне допрос. Это был самый тяжёлый в моей жизни допрос. Я понял, что папу поставили в известность о наших планах. И он спрашивал, о чём мы думаем, что задумали. Я всё выдержал, откуда у меня хватило сил выдержать, не знаю, но я не открыл рта. Если б я сознался, то скорее всего из уважения к отцу это дело спустили бы на тормозах. Хотя вряд ли… Но они доверяли отцу. Они сказали ему: «Поговори с сыном»… Я думаю, что наша встреча с отцом состоялась до того, как они подключились к Ромкиной комнатёнке, это было ещё на уровне Шиллера. Когда же они подключились, наша судьба была уже решена…

Тут же после разговора с отцом я позвал Ромку и Мишку и сказал им: «Ребята, отец меня допрашивал, значит, где-то что-то просочилось. Нам надо стушеваться. Изобразить, что ничего нет, ничего не происходит…» Так оба они закричали: «Ерунда! Да что они могут знать?» И я, дурак, тоже подумал: «А что они действительно могут знать?..» И было решено ехать в Батуми. Я заявил, что не поеду, так как отец настороже, и гебисты снимут нас на первой же станции. Но ребята твёрдо решили ехать. И даже бежать в Турцию, если такая возможность представится. Перед отъездом они торжественно вручили мне письма к своим родителям, в которых объясняли мотивы своего поступка и прощались с ними. Договорились, что если вдруг им удастся бежать, то я должен буду вручить эти письма их родным. Если нет — то нет.

Знаешь, я сейчас вспоминаю — просто кошмар, что мы вытворили… Как тебе нравится — «Батумское дело»… (хихикает).

Их не было месяца полтора…

... Подробно о приключениях, вернее, злоключениях Ромы и Миши по дороге в Батуми и в самом Батуми можно прочитать в книге Михаэля (Миши) Маргулиса «Еврейская» камера Лубянки». И вот что сказал им в Батуми родственник Ромы, шофёр Изя, кажется, единственный не провокатор в этой истории: «Мотайте отсюда, хлопцы. Я был вчера на границе. Узнал, что сюда передислоцирована специальная военная часть для охраны границы в районе Батуми. Привезли какие-то новые приборы. Даже меня в «запретку» не пустили, хотя у меня есть пропуск. А по морю вы тем более не пройдёте. Говорю вам, ребята, уезжайте отсюда скорее… Скоро всех туристов в отелях начнут тщательно проверять…» И далее Миша пишет: «А вечером мы узнали, что на рейде появились корабли Черноморского флота, готовившиеся к летним манёврам».

Куда уж там бежать… И ребята из Батуми вернулись в Москву…

Виля: — И ещё один эпизод запомнился, это случилось в отсутствие ребят. Вдруг меня вызывают в отдел кадров института. Пришёл. Меня ждали двое. Отрекомендовались представителями военкомата. Один из них сказал: «Пойдёмте, мы хотим с вами поговорить». Вышли. Едва отошли от кабинета отдела кадров, сказали, что они из КГБ.

— Слушай, — сказал один из них, — ты уже человек взрослый. Понимаешь, есть кое-какие от тебя грязные следы, которые ты можешь при желании замести. Но прежде чем ты ответишь, подумай, как следует, о своём отце, которого мы очень уважаем, а, значит, и ты не чужой нам человек. Мы предлагаем тебе помочь нам. Понимаешь? Работа не сложная — достать для нас чей-нибудь почерк, ну, скажем, такого-то и такого-то студента; слушать, что говорят люди — вы же будущие начальники, руководители производств, проектов. Нас, как и тебя в будущем, интересует, чем живы, чем интересуются люди. Нет ли в вашем институте какой-нибудь болезни, которую хорошо бы подлечить… Ты сейчас иди, от тебя не требуется немедленного ответа, подумай, и мы скоро встретимся.

Я немедленно всё рассказал папе. Это случилось уже после допроса, устроенного мне отцом. Бедный папа знал только о моих «грязных» следах. Всего он не знал. Папа сразу понял, что я никогда не пойду на стукачество. И он мне сказал: «Нет, нет, только не это. Никогда, сын мой. Ни в коем случае. Никогда». Получалось, что папа благословил меня…

Через неделю один из этих гебистов пришёл в мой институт. Не помню его по имени, это и невозможно помнить, их имена были всегда какие-то плавные — Сергей Николаевич, Николай Иванович и так далее. Мы с ним встретились в вестибюле института между двумя греческими статуями — Диадемона и Дерифора (Мне было неловко спрашивать Вилю, кто это такие, серость свою не очень хотелось показывать; дома порылся в Интернете и сообщаю, что Диадемон — это «юноша, увенчивающий себя повязкой» — диадемой, а Дерифор — «копьеносец»; обе скульптуры изваяны великим греческим скульптором Поликлетом. Так-то!). Вестибюль был почти пуст, в это время раздался первый звонок на лекцию, и он опустел окончательно. Мы остались вдвоём. Я сказал ему, что отказываюсь от сотрудничества, в это время раздался второй звонок, я сказал, что спешу на лекцию и двинулся к лестнице, уже поднялся на несколько ступеней, он остался внизу, и я вдруг услышал:

— Виля, — я обернулся, — ты хочешь стать архитектором?

— Да, хочу.

— Хуёвый из тебя выйдет архитектор!

И он оказался прав…

А потом как-то днём ко мне постучались. Я оказался дома совершенно случайно, не пошёл в институт, так как решил доделать проект. Открываю. Входит аккуратный, симпатичный парень: «Виля, я из горкома комсомола. Мы хотим с тобой посоветоваться». Я не очень удивился, так как в институте занимался тем, что ездил в пионерские лагеря учить детей рисунку, лепке и прочему. В этом смысле я был у них «в обойме». О’кей, поехали.

— Взять рисунки? — спрашиваю.

— Нет, нет, не надо, главное — побыстрее собраться. Нам надо только поговорить…

Сели. Едем. Вдруг он оборачивается ко мне и говорит: «Виля, вообще-то я из КГБ. И я думаю, что тебе есть что нам рассказать». Меня как током ударило. Ребята в Батуми… Неужели с ними что-то случилось?

Привезли меня на Лубянку. Допрашивал меня другой. В кабинете их было двое. Один — явно начальник. Они, я тебе скажу, на меня так насели…

— Где Брахтман с Маргулисом?

— Уехали на юг, на море.

— Куда конкретно?

 Понятия не имею. На море, на Кавказ, наверное. Приедут — спросите.

На самом деле им нужно было только одно — чтобы я раскрыл им душу. Они готовы были добиться этого любыми средствами. Красочно описали моё будущее — так и произошло, они не врали! Это был тяжёлый допрос. Мне было только 19 лет. Я понимал, что позорю отца. Разбиваю семью… У меня всё внутри раскалывалось… Я вышел от них, ничего не сказав, но выжатый, как лимон. Еле добрался до дома.

Когда мои «батумцы» приехали, я им всё рассказал. Предложил немедленно всё прекратить. Я ещё не знал, даже не догадывался, что наши телефоны прослушивались. И мы решили, что на время надо расстаться и посмотреть, что будет дальше. Залечь на дно.

Но мало того, после возвращения из Батуми у Ромки с Мишкой появился друг, конечно, еврей, конечно, провокатор, по фамилии то ли Головчинер, то ли Головинчес — у меня было двое знакомых: один — Головчинер, другой — Головинчес, так что мне трудно… По-моему, применительно к моему рассказу, это был Головинчес…

… Из книги Михаэля Маргулиса «Еврейская» камера Лубянки» выясняется, что это был всё-таки Головчинер. Так что мы вместе с Вилей просим прощения у Головинчеса: Виля — за то, что назвал эту безвинную фамилию в данном контексте, я — за то, что записал это…

Виля: — Как потом оказалось, его отец и мать были посажены по еврейским делам, и он остался совсем один. Его вызвали в КГБ и сказали, что если он хочет отправиться по стопам родителей, то они ему быстро это устроят. Но если он парень умный, если он немного поработает с ними, то ему помогут и с институтом, и во многом другом. И он стал стукачом. Так что материал на нас был собран — и Шиллер, и Головчинер (я впредь буду правильно называть эту фамилию), и ещё девица… Но КГБ это и не нужно было. Они не собирались доказывать нашу вину. Кому это тогда было нужно? Короче, нас взяли. Последовательно — Рому, потом Мишу — его взяли прямо из военного лагеря, — потом меня. Это был 1950 год. Я был на третьем курсе Архитектурного института.

Я оказался на Лубянке в 42-й камере, на третьем этаже. Я эту камеру на всю жизнь запомнил. Вместе со мной в ней сидел Абрам Абрамович Дасковский, бывший проректор Московского университета. Вот он-то меня и просветил, что такое советская власть и что такое тюрьма.

Арест был моей трагедией. С одной стороны я был признан «врагом народа», с другой стороны, я-то знал, что я — советский человек, и мне это трудно было перенести. Нас с Мишкой — Ромка, как я уже тебе говорил, был куда более продвинут — не устраивало положение евреев в СССР, это нас обижало, оскорбляло. Антисемитизм — тяжёлая вещь. С другой стороны — Маркс, Ленин, Сталин, победа в Великой Отечественной войне, наши отцы… Поэтому, когда я встречаю «совка», «гомо советикус» по-научному, я не злюсь на него. Я понимаю, как это трудно, прожив всю жизнь в этой системе, вобрав в себя, в поры своего тела смысл, дух, идеи, запах этой системы, будучи сотканным этой системой, отделаться от этого. Для такого перелома должно что-то произойти. Мне «повезло» — я попал в лагерь. В лагере понять ужас этой системы было легко, так же как, попав в чумной барак, легко заразиться чумой. Но, живя внутри системы, прозреть очень трудно, это удел редких людей. «Совок» — это большое несчастье. Не надо далеко ходить — посмотри на многих «наших» евреев в Израиле.

Началась тюремно-лагерная жизнь. Следствие было тяжёлым, психологически тяжёлым. Они обещали сохранить свободу мне — а для меня это входило в понятие «жизнь», — свободу отцу и матери, если я расскажу правду. Но я ничего не рассказал. Потом уже я прочёл протоколы допросов Ромы и Миши — они кое в чём признались: да, хотели, говорили, были мысли, и так далее, не более того. Я же отрицал всё.

Нам сменили следователей. Первого сменили, считая, что он не справился. А второй заработал на нас звёздочку — был произведён из капитана в майоры. Он выставлял мне текст протокола, что подписали Рома и Миша, и говорил: «Я понимаю, ты не подписываешь, потому что у тебя есть надежда, что всё это может обернуться ерундой, твоя вина не будет доказана, и тебя отправят домой. Но ты же взрослый человек, тебе уже исполнилось 20 лет (мне действительно в камере исполнилось 20 лет), и ты не понимаешь, что поставил в своей жизни точку. И тебе добрые люди уже говорили об этом. Так что я тебе советую подписать. Сознаешься, не сознаешься — дела это совершенно не меняет».

И я подписал… И на этом всё кончилось. Нас судили по букету статей: 58-я, части 10 и 11, и 1-А, то есть измена Родине. А эта штука — вплоть до расстрела. По этой же статье судили в 1970 году «самолётчиков», она просто была изменена на 64-ю. Вот так…

Каждого из нас осудили на 10 лет. Детский срок. Вообще-то говоря, они хотели расширить дело, вызывали Борю Резникова, Борю Орлова (подробно о допросе Бори Орлова можно прочесть в моей книге «О тех, кого люблю, о тех, кого никогда не забуду»), некоторых ребят из наших институтов. Троих им было мало. Им нужна была организация. Батумское дело…

И никакого суда, кому это было нужно? Весной 1951 года меня вызвали, посадили в бокс, вошёл капитан с кипой дел, нашёл моё: «Виля Лазаревич, я вам объявляю, что ваше дело было рассмотрено Особым совещанием при Министре госбезопасности, и вы осуждаетесь на 10 лет лагерей строгого режима». И точка.

… Квинтэссенция «Батумского дела» заключалась всего в нескольких строчках:

Из «Информационной справки об аресте Брахтмана, Маргулиса и Свечинского. Дело № з756 (т. 3, стр. 21).

Следствием по делу установлено, что Брахтман Р.Я., Маргулис М.Д. и Свечинский В.Л., будучи враждебно настроенными к существующему в СССР государственному строю, пытались нелегально бежать из СССР в Израиль.

Постановлением Особого совещания при МГБ СССР от 14 апреля 1951 года Брахтман, Маргулис и Свечинский были осуждены на 10 лет особых лагерей каждый» (из книги Михаэля Маргулиса «Еврейская» камера Лубянки»).

 В отличие от ИТЛ (исправительно-трудовые лагеря) — это были Особые лагеря. Их ввели в 1950 году. Их было тогда восемь, восемь империй. У каждого заключённого, находившегося в таком лагере, был свой собственный номер, чтобы надзиратель мог запомнить, записать и так далее. Номерки эти пришивались на шапку, на спину и на правое колено…

Уголовников в этих лагерях не было, только политические, бывшие полицаи и прочие.

И случилось чудо — я встретился с Ромкой. Они что-то там перепутали — меня и его одновременно вывели из наших камер. Я увидел его, он молчит, я мгновенно сделал вид, что не вижу его, не обращаю на него внимания. Нас повели вместе в баню, потом на вокзал, потом на этап. И аж до Новосибирска мы с Ромкой ехали вместе. Это было счастье! И мы так хохотали, нам было смешно, мы на что-то надеялись. Ромка всё думал, что мы вместе поедем в Норильск, хотя нам не объявляли, куда мы едем. И однажды, когда мы болтали с ним на верхней полке, подошёл офицер с нашими папками. На каждого из нас была заведена такая папка, а на ней в правом верхнем углу стояло место назначения. Оказалось, что Ромке выпал Норильск, мне — Магадан. Куда загнали Мишку, мы, конечно, тогда не знали. Потом мы узнали, что он был отправлен в Мордовию, в «Дубравлаг».

После расставания с Ромкой, на одной из станций около Красноярска в поезд загрузили группу воров, так называемых «центровых», воров в законе. И в мою камеру — а это обычное, но перегороженное сеткой купе, в которое добавлена ещё одна полка, отчего нижняя полка нависает так низко, что стоять под ней можно, только согнувшись, — входит мужик, чуть старше 30 лет, весь заросший, похожий на грузина. Он осмотрелся и, обратившись к казаку, осуждённому за службу в немецких войсках, лежащему на самой удобной второй полке, сказал: «Слезай вниз!» И тот безропотно слез вниз, на нижнюю полку, на которой уже не полежишь, потому что на ней всегда располагалось несколько человек. Прибывший с трудом залез на полку, закрыл глаза. Через час он пришёл в себя, стал оглядываться — ясное дело, жрать охота. Глянул вниз — а там литовцы, бывшие полицаи, в это время резали сало.

И он им ласково так сказал: «Мужички, пришло время завтракать». Они ему тут же отрезали шмат сала с хлебушком. Литовцы были лагерниками, они уже знали, с кем имеют дело. Это я ничего не понимал, был «зелёным». И я его спросил:

— А почему вы согнали этого мужчину вниз? И почему он так безропотно подчинился вам?

— Вот, возьми сало, ешь! — вместо ответа приказал он мне.

— Не буду!

— Почему?

— Не буду! Это сало взято силой, это не твоё.

— Ты когда из тюрьмы?

— Третий день на этапе.

— А где сидел?

— На Лубянке, потом в спецкорпусе на Бутырке.

— 58-я?

— Да.

— Букет?

— Да.

— Тебя как зовут?

— Виля.

— А меня — Саня. А кличка моя — «медвежатник». Будем знакомы. Видишь ли, я — вор, а этот, кого я согнал — «фраер».

— Ты с такой гордостью называешь себя вором, но что ж в этом хорошего?

— Ты совсем зелёный… Я горд тем, что я вор. Я хозяин в лагере. На воле, когда меня ловят, меня бьют, и они правы, я не сопротивляюсь. Я украл, и «фраера» имеют право меня бить. Но должно же быть на земле место, где хозяин я. Вот тюремный мир — это уже мой мир. Да ты возьми сала, поешь…

Я отказался. У меня была еда. Нам давали пайку на три дня — хлеб, сахар и селёдку. И воду разносили три раза в день. Селёдку я отдавал. Глупцы пожирали её, потом мучились жаждой, требовали воду, воды не давали, жаждущие начинали бунтовать, их сажали в изолятор… А этому Сане при мне передавали из соседних камер «коня» — курево; но не только: и сыр, и масло, и многое другое. В соседних купе его подельники грабили «фраеров» и передавали ему часть награбленного через конвой, и конвой честно всё передавал — не хотел ссориться с ворами, предпочитал, чтобы всё было тихо.

Мой собеседник продолжал:

— Ладно, как хочешь… Я тебе кое-что расскажу, тебе будет легче жить в этом мире. Сначала о себе. Я возвращаюсь после года отсидки в психушке…

Надо тебе сказать, что в моё время попасть из лагеря в психушку было большим счастьем — уйти от каторжной лагерной жизни, полежать на чистых простынях, в тепле, с приличным питанием. Тогда не было того, чтобы тебя кололи, чтобы довести до «кондиции». Людей, обладавших талантом симуляции, отправляли из лагеря или тюрьмы в психушку. Туда легче было попасть, чем в обычную больницу, потому что для обычной больницы нужно было что-то явное — потеря руки, инфаркт и так далее. А в психушку талантливому человеку можно было попасть, что-нибудь изобразив, — на «фене» это называлось «завосьмерить».

— А в этой психушке собралась компания, — продолжал мой новый знакомый, — из священника в чине архимандрита, философа и ещё нескольких мужиков-интеллигентов. Они собирались, разговаривали, и хотя они говорили по-русски, я не понимал, о чём они говорили! Но постепенно до меня стало доходить, я стал их слышать… И за этот год я многому научился, я многое понял.

В лагерях языки действительно развязывались, там не продавали, хотя осторожность, естественно, не мешала. И из дальнейшего разговора с моим «медвежатником» я действительно понял, что научился он в психушке многому. Кто были моими богами? Маркс, Энгельс, Ленин, и в разговоре с ним я пытался с их позиций доказать ему, что движет миром. Боже, как он размазал меня по стенке! Он сыпал именами Канта, Спенсера, Ницше, Хартмана. Он открыл мне совершенно новый мир! Умница… Он всю жизнь был вором. Брал банки, почту, сберкассы. И сидел далеко не в первый раз. Он не видел для себя иной жизни, кроме воровской… Но в нём что-то надломилось…

— Я тебе раскрою секрет, — сказал он, — и ты никому об этом не расскажешь. — Я в последнее время плохо себя чувствую, — его тело было синим, в кровоподтёках, на каком-то отрезке этапа его избили надзиратели, — и у меня потерялась связь с воровским миром. Я делаю вид, что ничего не изменилось, но на самом деле я уже не их, я уже ушёл, меня нет с ними. Я их люблю, это мои ребята, но мне стало неинтересно с ними. Я чужой, но я скрываю это. Это положение меня убивает…

Ты бы слышал, какой у него был прекрасный язык! Он, как сухая губка впитал в себя всё, что услышал в психушке. Это поразительно. Я никогда его не забуду… Я его очень полюбил, зауважал… Саня-медвежатник… Мы с ним провели вместе три дня. Когда прощались, у него слёзы на глазах выступили. Да и у меня тоже. Мы обнялись.

Он вдруг подозвал к себе вора: «Коля, — сказал он ему, — поди сюда! Вот, видишь пацана, — он указал на меня, — его зовут Виля. Так вот, чтоб до Колымы он доехал со своим «сидором» («сидор» — это вещмешок). Понял?!»

Начался следующий этап. Воры грабили на этапе всё, что можно. Но ко мне не подходили. Более того, они давали мне еду! Другие, нормальные люди с 58-й статьёй думали, что я чужак, вор. Так мы добрались до Ванино. И я единственный, кто остался со своим вещмешком. Все остальные вышли голыми. И я раздавал людям, что мог — джемпер, ещё что-то. Мне было стыдно. Вот так… Саня-медвежатник… Мои университеты…

После расставания с Ромой я ехал ещё очень долго. Потом плыл пароходом. Это было очень мучительно. Везли нас, как скот. В трюмах. Кошмар… Много было чего… Но в отличие от других мы перенесли этот страшный путь много легче других — были молоды.

В моём лагере была группа воров. Но они не вели воровскую жизнь. Были как все. Жили отдельно, ходили на работу. Никого не грабили, но держали в лагере власть. И не важно, сколько их в лагере, даже один может держать власть. Ты не имеешь права его тронуть. Если ты всего лишь ударишь вора — ты погиб. Ксива, которая идёт через лагерь по всем этапам будет говорить, что в таком-то лагере вора Ваню Корзубова ударил фраер по фамилии такой-то, звать его так-то, выглядит он так-то и так-то. И всё. И куда бы не пошёл этот фраер, жизнь его кончена — или подвесят, или задушат об колено полотенцем.

­— Как это?

Виля: — Столько раз я видел это, что, кажется, и сам могу сделать. Скручивают полотенце, обхватывают им горло несчастного и натягивают, прижав колено к его затылку. Всё. А другие держат его, чтобы не барахтался.

Первое время в лагере было очень тяжело. Я стал «доходягой». Иногда таких, как я, «доходяг» звали «огнём», «фитилём», то есть сгорающим человеком, иногда — «тонким, звонким и прозрачным» или «ломом подпоясанным». Это всё лагерная «феня», жаргон. Я очень люблю его, потому что много мудрости в нём, это пришло ещё с царской каторги, основа была заложена там. И в лагерной «фене» есть много ивритских слов, пришедших из уголовного мира Одессы.

Работал очень тяжело. На настоящей каторжной работе. Самое страшное — сушка песка. Сушка мокрого песка для штукатуров. Представь себе огромный, примерно шесть на шесть метров толстый железный лист, который находится на бетонных опорах, высотой с обычный стул. Под этим листом, почти по всей его площади разжигают огонь и непрерывно поддерживают его. Старик-инвалид подбрасывал туда дрова. Я должен был загрузить этот лист сырым песком и обязательно размешать его. А как иначе его быстро высушить? Но ты не можешь размешивать песок со стороны, ты не можешь близко подойти к листу, так как огонь вырывается наружу, охватывает лист. Значит, ты должен перепрыгнуть через этот огонь на лист, встать на середину его и размешивать песок. Ты оказываешься в огне, как в середине луковки. Надо нагнуть голову, чтобы тебя не опалило, и в таком виде, скрючившись, задыхаясь, перелопатить этот песок и выскочить оттуда, спрыгнуть с листа. Как только песок высох, тебе надо его сгрузить — очистить лист, нагрузив его на тачки, и потом всё заново. А штукатуры орут: «Давай песок!» Им срочно нужна смесь, и их много, этих штукатуров…

Но потом я выучился на штукатура, получил третий разряд и стал по лагерной терминологии «аристократом». Это работа в тепле, у тебя есть подручный пацан, и ты не рискуешь жизнью. Я тянул карнизные тяги, штукатурил. Я хорошо держал мастерок и прочие инструменты, хорошо со всеми этими делами управлялся. Руки мои были изъедены известью, которую добавляли в смесь для пластичности. И, конечно, не было никаких перчаток. Ещё чего…

Меня здорово избили, когда я только начал работать штукатуром. Понимаешь, тепло, наработался, и я заснул во время вечернего развода. Заснул, и всё. И когда меня нашли и вывели наружу, конвойные сапогами стали бить меня. Если бы не бушлат, что был на мне, искалечили бы…

Был и случай покушения бандеровцев на мою жизнь: сбросили на меня со второго этажа тяжёлый, пропитанный водой «балан» (отпиленный сегмент ствола). Но попали не в голову, а в правое плечо — тем и спасся.  Потерял ненадолго сознание. Причина?.. Я всё-таки думаю, что они запомнили моего отца, занимавшегося после войны чисткой от них Западной Украины. А я страшно похож был на него…

Знаешь, я ведь о лагере могу сутками рассказывать…

— А я никуда не спешу…

Виля: — Ладно… И случилось смешное дело. Однажды мы с Фимой Спиваковским… Фимка… В двух словах расскажу тебе о нём. Он сейчас живёт в Нью-Йорке. Это он поднял на выезд в Израиль весь Харьков. Это он, ещё ничего не зная о Герцле, в свои 14 лет решил, что евреи должны иметь своё государство. Фима — классический узник Сиона. Он написал письмо Эренбургу по поводу еврейских дел, и за это письмо загремел на десять лет. Он никогда и нигде не стеснялся говорить то, что думал. Нет, нет, не подумай, не Эренбург отправил это письмо в органы, я думаю, Эренбург и не получил его, КГБ само добралось до письма. Фима…

…Виля сделал паузу. Я воспользуюсь ею, чтобы процитировать небольшой рассказ-воспоминание Вили Свечинского о Фиме Спиваковском (из статьи Вили «Монолог старого еврея», напечатанной в приложении к газете «Вести» «Три с половиной» 11 февраля 1995 года):

«Вот друг мой, Фимка Спиваковский, еще в 1952 году, до смер­ти «Уса» или «Гуталина» (Сталина), решил, что пришла пора бороться за звание ГЕРОЯ еврейского народа. Пришел он в барак после 12-часового рабочего дня. Сказать по правде, не пришел, а приполз. Ему — как историку и политологу — трудно было кайлить кайлом мерзлый грунт при температуре минус 49 при дневной норме выработки в 9 кубов. Если уж совсем по правде, то такой труд непосилен даже по­томственному сибирскому лесорубу. При всем при этом, почти не давали есть. Пытка голодом на протяжении многих лет — это гени­альное изобретение советской власти, позволяющее регулировать уровень производительности труда. И этот уровень неуклонно из года в год повышался, пока не появились эти жиды, замаскирован­ные под демократов-правозащитников, и вкупе с сионистами и крымскими татарами не расшатали, а затем и окончательно не по­рушили советскую власть…

Господи, куда-то меня заносит в сторону от нашей темы…

Короче, появился Фима в бараке, а тут входят в барак двое надзирателей, по лагерному — «мусора» (кстати, «мусор», ко­ренное лагерное слово, на самом деле, слово ивритское и происходит не от мусора, а от слова «лимсор» (передавать, предавать), причем попало в лагерную «феню» из идиша, на котором изъяснялся одесский уголовный мир).

Входят эти «мусора» в поисках человека, чтобы пол им помыл на вахте, — самим им гнуться не хотелось, хотя по уставу за чистоту по­ла на вахте сами они и отвечали. Видят, Фима стоит в проходе. И гово­рят ему: «Эй ты, жид, возьми ведро и швабру и пошли с нами».

А Фима им и отвечает: «Я не раб. Я — полити­ческий заключенный, и не желаю ни видеть вас, ни говорить с ва­ми!» Подскочили они к нему, и давай его скручивать, и к дверям тя­нуть. Фима был небольшого роста и особой физической силой не отличался. Ухватился за столб барачный — и ни в какую. Но они его от столба отодрали и на глазах всего барака поволокли к дверям. А тут вскочил на верхних нарах Герц Голодец — старый сионист, кото­рый к тому моменту уже больше 23 лет «оттянул» в лагерях, и за­кричал: «Фима, если уж «дух проявил» — иди до конца! Помни, что мы здесь — неаккредитованные представители Израиля».

И били Фиму на вахте в кровь и в душу. И топтали сапогами че­тыре мусора. И не стал Фима мыть пол на той псарне. И отняли у Фимы полжизни и выбросили на снег около вахты неаккредитован­ного представителя Израиля…»

Виля: — Так вот, однажды мы с Фимой пошли на приём к начальнику лагеря — у него были приёмные дни, кажется, раз в месяц. Пришли к начальнику, и Фима говорит: «Я кончил экономический факультет, могу работать бухгалтером, вообще я люблю и хорошо умею считать, а вы посылаете меня копать землю… Я мог бы помочь вам…»

Вслед за Фимой и я сказал, что являюсь студентом третьего курса архитектурного института, а в лагере есть проектная группа, и я бы мог в ней работать.

Ладно. Он всё записал. И через неделю наш нарядчик, естественно, заключённый, бывший полковник, украинец Иван Лазаревич кричит мне: «Вилька! Завтра на работу не выходишь! Выходишь в 58-ю бригаду, в проектную группу, к Яковлеву». 58-я бригада состояла из административных и технических работников. Работники там толком и не знали друг друга, так как их разбрасывали на разные объекты. Но главное — хлеб бригада получала прямо в хлеборезке. Это была уже настоящая аристократия. И сам бригадир Яковлев был не столько бригадиром, сколько специалистом…

Знаешь, я ведь о лагере могу два дня подряд рассказывать… Хочешь? Ну, слушай…

Этот Яковлев — он был рижанином — говорил на всех языках мира. Заведовал проектной группой. В этой проектной группе сидели в основном архитекторы из Литвы и Латвии, западные люди. Были в группе техники, чертёжники. Яковлев давал параметры, а мы вычерчивали. По сути это было небольшое, но очень активное конструкторское бюро. Мы проектировали домики для офицеров гарнизона, школы, ясли, в том числе и тюремный изолятор. Делали даже маленькие генеральные планы посёлков. Это был филиал Дальстройпроекта, центр которого был в Магадане. Он обслуживал всю Магаданскую область, в которую, как известно, могло влезть три Франции. Там работало около 900 специалистов, как правило, бывшие заключённые. Потом я работал в этом Дальстройпроекте Главным архитектором проекта… Но это было потом…

Ну, а мы, группа Яковлева, значит, были Берлаговским, как бы сейчас сказали, «снифом» (отделением) Дальстройпроекта.

Надо тебе сказать, что в Магаданской области советской власти не было, всё подчинялось МВД. Был обком, горком, партийные органы, но без советской власти. Никто никого никуда не выбирал — назначались. Планета… «Колыма, Колыма, чудная планета, двенадцать месяцев зима, остальное — лето». Знаешь, я тебе рассказываю то, что никому ещё не рассказывал… О’кей…

Мне сначала дали небольшую работу — сделать домик для семьи. Семья такая-то, площадь домика такая-то. А я не могу держать карандаш, пальцы не сгибаются. Они хохотали… Но никто не шпынял меня. Яковлев понимал, откуда я и что мне досталось. И я довольно быстро освоился. Потом меня назначили в ночную смену. Это было прекрасно — один вертухай, и всё. Я с ним сдружился. Это был цыган, звали его Боря, он получил год за хулиганство, потом его взяли в армию в войска МВД, и он служил в лагере. В честь Бори Орлова, Бори Резникова и цыгана Бори я назвал своего сына Борей.

Ночь, я работаю, никого нет, редко когда обход начальства; поработав, я уходил в Борину каморку, помогал ему делать задания по математике — он учился в вечерней школе, — а он влюблённо смотрел мне в рот. Я ему читал стихи — я хорошо знал и очень любил Гумилёва. В общем, кое-что я знал. Он мне таскал жратву, которая мне не очень-то и была нужна — мы были сыты. Боря очень мучился, что не может как следует отблагодарить меня за помощь. А я ему внушал, что хорошие отношения для меня достаточны… Боря-цыган… Да…

Итак, я архитектор… Жизнь пошла совсем другая. Я уже в ранге «придурка». Сам себе хозяин. И вывезли меня однажды под конвоем в Магадан за четыре километра от зоны. Со мной поехал парень с теодолитом. Нам надо было сделать вертикальную планировку. Так я впервые оказался в Магадане. Смотрю — вокруг меня ходят вольные люди. Наши конвойные были где-то в стороне, понимали, что мы никуда не убежим. Кроме того, на нас были номера. В Магадане тогда никого этим удивить было нельзя. В общем, глоток свободы. Я, можно сказать, устроился… Устроился… Да…

И в связи с этим вот я о чём вспомнил. Знаешь, у меня ведь, по сути, два отца — папа и Натан Забара, идишский писатель, его арестовали в 1950 году за сионизм. Это был человек… Вот он не хотел устраиваться, он жил по законам чести и совести. Да…

Вот отрывок, посвящённый Натану Забаре, из статьи Вили Свечинского «Постюбилейное», напечатанной в приложении к газете «Вести» «Окна» за 6 июля 2000 года:

«Это было в начале 50-х годов в семнадцатом отде­лении Особого режимного лагеря «Берлаг» на Колыме.

Мы жили дружно, тесной группой недавних студентов из Москвы, Тбилиси, Таллинна. Мы были молоды, полны желания жить и выжить. Каждый пытался найти свою уют­ную нишу в неуютном лагерном мире. Главное — не на мо­розе, не на каторжной землеройной работе. Мы с боем брали «теплые» места в токарном, столярном и других це­хах. На стройке устраивались мастерами-десятниками (благо, мало кто, кро­ме нас, читал чертежи). А знание, например, начертательной геометрии открывало возможность работы в тепле цеха сварочных конструкций.

И только Натан Забара, идишский писатель, осужден­ный за сионизм, ходил на тяжелые земляные работы. Де­сять часов на 50-градусном морозе, кайло и лопата. Натан по возрасту годился нам в отцы. Мы любили Натана. И вот однажды появилась возможность «устроить» Натана в «те­пляк» на стройке. Работа не пыльная — подбрасывать дро­вишки в печь. Я с радостью сказал Натану об открывшей­ся возможности.

Натан отказался принять это предложение.

Я долго не мог закрыть рот, стоя перед ним. Натан по­яснял: «Я у них ничего не прошу. Я не играю в их игры. Я не раб. И они меня не заставят стать рабом».

Он как лучом прожектора высветлил проблему. Рабами были мы, не он. Мы приняли этот закон cоветской власти. Мы искали, устраивались, «метали икру», мы приняли эти рабские нормы жизни, нормы поведения. Мы жили по их законам. Натан жил по законам Стиля.

Наше поведение было постсионистским.

Натан был сионистом. Он не мог нарушить Канон, при­нятые им нормы поведения. Мы руководствовались ин­стинктом выживания.

Натан продемонстрировал нам вариант жизненного поведения, связанного нравственным Кодексом».

… Это тот самый Натан Забара, «… который однажды подобрал на полу барака сложенный кусок газеты… и, удобно устроившись на нарах, прочёл помещённую именно на этом куске газеты сообщение, что в Израиле, в Хайфском порту прошла забастовка портовых рабочих, и что было столкновение с полицией, и что кто-то из пролетариев пострадал в этом столкновении. Радости Натана не было предела. Он прыгал на нарах и кричал: «Вы подумайте! Своя полиция бьёт своих рабочих! Да будут они благословенны! У нас есть страна! Есть порт Хайфа! Есть полиция! Есть рабочие! Есть народ на своей земле!» (Виталий Свечинский, «Предвыборная апологетика», «Вести», 20. 04. 99)

Виля: — А знаешь, у Натана был плохой русский язык, он ведь идишский писатель. Его заявление на имя начальника лагеря начиналось так: «Начальнику лагерю». Фимка кричал ему: «Натан Ильич, ну кто же так пишет? Надо: «Начальнику лагеря». «Ты меня будешь учить, сопляк?» И картонкой лупил Фимку по голове…

Ну, ладно… А потом меня вызвал «кум»…

— Виля Лазаревич, хотим поговорить с вами. Вы видите сами, что кругом враги, которые с оружием в руках воевали против советской власти. А к вам мы относимся иначе, вы — наш человек. Ваш папа…

— Виля, ты ни слова не сказал, что они сделали с папой.

Виля: — Выгнали из органов. Но ему друзья помогли устроиться в санаторий для инвалидов Отечественной войны на административную должность. Санаторий находился под Москвой. Да, так «кум» продолжал:

— Ваш папа заслуженный человек… А вы поскользнулись, молодость, так сказать, бывает, мы понимаем, мы видим разницу, и давайте будем откровенны — вы поможете нам, мы поможем вам. Зачем вам сидеть 10 лет? Этот срок может быть сокращён, и намного…

А я к этому времени уже отъелся, стал жирный, наглый. Я ему и говорю:

— Видите мой номер? Вот, на шапке и на колене — И2144. так вот, это номер моего нового комсомольского билета…

— Ах, вот ты какой!

— И вы меня больше не вызывайте, а то мои друзья подумают, что я дружу с вами!

— Ну, ты у меня поедешь весной камушки ворочать! На трассу! А то, я вижу, ты пригрелся тут!

— Знаете что, вы не посвящайте меня в свои планы. Мне это неинтересно. Всё равно я не смогу ничего изменить. Это как судьба — что будет, то и будет.

На этом разговор был окончен.

— Ты не испытывал страха?!

Виля: — Ничего! И он меня не тронул — пришла весна 1953 года, а с ней и смерть Сталина. В связи с этой долгожданной смертью мне запомнилась такая сцена. А должен сказать тебе, что мы слушали радио. Мы слышали всё, что передавали о его здоровье, да и вольные — а мы часто с ними пересекались — нам рассказывали, и мы услышали об этом таинственном дыхании Чейн-Стокса. А среди нас был Асир Сандлер, еврей из Баку, почти отсидевший свои 10 лет, мой лучший лагерный друг, сверкающая натура. Он работал в советской разведке в Иране, и там у него случилась любовь… В общем — «шерше ля фам». Короче, его приговорили к расстрелу, а потом заменили на 10 лет лагерей — тогда ещё не была срока в 25 лет. Последние свои дни он работал как медбрат. Научился этой специальности в лагере. Я, когда провожал его на волю, отдал ему всё лучшее, что у меня было… Умер он… Да… Так вот, когда передали об этом дыхании Чейн-Стокса и никто не понимал, что это значит, и все говорили, и обсуждали, и однажды всё-таки обратились к «профессионалу» Сандлеру:

— Асир Семёнович, что это за штука такая? Орган какой, что ли?

— Нет, — ответил Асир, — это фамилия двух английских врачей, которые дали этому предсмертному дыханию своё определение.

— Предсмертному? — шепотом переспросили мы. — Всё так серьёзно? Это действительно предсмертное дыхание?

— Этим ребятам вы можете поверить, — сверкая очами, ответил Асир, — эти Чейн и Стокс очень толковые ребята.

На всю жизнь запомнил эту фразу…

… Неудивительно, что фонтанирующая радость многих в предчувствии конца «уса», «гуталина», «упыря» вызвала одинаковые словесные реакции. Сергей Довлатов в своих воспоминаниях о блестящем математике, диссиденте, поразительно остроумном человеке Юрии Гастеве, отсидевшем четыре года в лагерях, пишет:

«Весной пятьдесят третьего оказался Юра в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. В палате их было четверо, но для истории нам важен лишь один — какой-то аккуратный медик вежливого обхождения, столь много говоривший о науке и культуре, что, по всей видимости, был санитарным или ветеринарным врачом. В шесть утра пятого марта диктор Левитан своим торжественно-церемониальным голосом объявил, что в здоровье Великого Вождя наступило значительное ухудшение, появилось чейн-стоксово дыхание. Сосед-медик, обычно сдержанный и весь цирлих-манирлих (Юрино выражение), вдруг вскинулся и с необычной для него энергией воскликнул: «Юра, пора немедленно сбегать!» Юра было возразил недоуменно, что ничего особенного не сказали, но сосед надменно заявил, что он не кто-нибудь, а дипломированный врач, и Юра зря об этом забывает, а Чейн-Стокс еще ни разу никого не подводил. «Такой хороший парень», — умиленно похвалил сосед неведомого Юре человека. И Юра быстро и окрыленно побежал.
Напоминаю: это было в шесть утра. Луна, сугробы, маленький эстонский городок. Закрытый магазин и замкнутые ставни. Боковую лесенку на второй этаж Юра одолел единым махом. Постучал сначала вежливо и тихо, а потом руками и ногами. Дальнейшее я попытаюсь передать так, как это много раз от него слышал (а мемуар его я куда-то затерял).

Издалека послышались шаркающие шаги немолодого человека и отчетливое вслух брюзжание по-русски, но с немыслимым эстонским акцентом: «Черт побери, опять эти русские свиньи напились». Юра сложил ладони, чтобы так было слышней, и через дверь отчаянно вскричал: «Пожалуйста, откройте, очень надо!» И услыхал через дверь вопрос, по-моему, просто гениальный: «А что, разве уже?» «В том-то и дело!» — радостно ответил Юра.

 Отворяя дверь, пожилой эстонец в халате с керосиновой лампой в руках нетерпеливо спрашивал: «Но я только что слушал радио, и там только какое-то дыхание…» «Вот в нём и дело, — пояснил Юра, — у нас в палате врач, он говорит, что всё теперь в порядке». «Что вы говорите! — эстонец излучал любовь и радость. — Поскорей пойдемте в магазин. Извините, я в таком виде. Сколько вам бутылок? Извините, что я такое говорил спросонья о ваших русских. Это пустяки, что у вас деньги только на одну, берите две, вы всё равно придете снова».

— Виля, ты, надеюсь, не обидишься, если я в двух словах расскажу, за что сел Юра Гастев.

«Это случилось в зимнюю экзаменационную сессию в феврале 1945 года. Надо сказать, что в те времена факультеты механико-математический и исторический находились в так называемом «новом» здании (Моховая, 11), причём математики занимали верхний этаж. Представьте себе картину: только что успешно сдавший экзамен Юра винтом скатывается по перилам лестницы, держа под мышкой руководство, по которому он сдавал аналитическую геометрию. Внизу стоит кучка историков, тоже сдавших свои экзамены. Один из них хватает спустившегося по лестнице Юру, с корпоративным презрением выхватывает у него учебник и, издевательски читая его заголовок, произносит: «Подумаешь, Мусхелишвили!»

И тогда Юра совершенно таким же движением выхватывает у историка его учебник, смотрит на его заглавие и в тон говорит: «Подумаешь, Джугашвили! (это был «Краткий курс»)»

… И четыре года лагерей».

(Из воспоминаний Иосифа Шкловского о Юрии Гастеве).

Виля: — А когда Сталин умер, нас собрали, — потом я узнал, что эта сцена повторялась во многих лагерях, — и произошло вот что. Я тебе сначала объясню… В каждом лагере есть «чума». «Чума» — это кличка заключённого, выполняющего в лагере роль шута, скомороха. Его любят, подкармливают. В трудный момент он что-нибудь да выкинет, и на душе становится легче. Особенно, на этапе. В общем, «чума» — это артист, настоящий артист.

Значит, выгнали нас, холод собачий, март месяц, снег ещё, дыхание весны только чувствуется, нежное ещё, едва уловимое. И начальник лагеря читает: «… светоч мира, вождь человечества», ну и всё прочее. Кончил читать и заорал: «Головные уборы долой!» И конвой снял шапки. А «чума» снял шапку и вдруг швырь её вверх, да с криком! И, поверишь, весь лагерь разом швырнул свои шапки вверх! Две тысячи народу! Начальник сразу сообразил, что делать: «Разойтись по баракам! Закрыть бараки!»

Да… И пришёл очередной этап. Меня вызывают: «Ты в списке». «Куда этап?» «В Валькумей». Чукотка, 14 километров от порта Певека, арктического порта на Чукотке. Валькумей — это касситеритовый рудник (касситерит — минерал, основной источник добычи олова) прямо на берегу Ледовитого океана. Шахты в 300 метров глубиной. Три месяца жизни, потом — силикоз, и тебя списывают. Это конец. Туда постоянно шли этапы — текучесть большая… «Кум» исполнил свою угрозу. Я потом побывал там, но уже будучи Главным архитектором проекта, специально поехал посмотреть…

И я решил на этот этап не идти. Надо было «завосьмерить», надо было что-то сделать.

Когда пришёл день этапа, я сел в коридор, в угол, и ребята забросали меня бушлатами — гора бушлатов, привычная глазу гора. Прибегают солдаты, и я слышу: «Свечинский! И2144! На этап! Да где он?!» Ищут меня в уборной, бараке — нет человека! Кричат, ищут… И представь, меня не нашли. Дело в том, что конвой, ведущий на этап, лагерному начальству не подчиняется, это внешняя фирма. Слышу, они кричат, что будут ждать ещё несколько минут, и всё. Машины уже забиты, не хватает только одного — плевать! И они уехали.

Мне это грозило статьей 58, часть 14 — дали бы ещё 10 лет, а, может, 25. Но по крайней мере на этот период я сохранил себе жизнь. А вышло так, что ничего мне за это не было. В лагере начался какой-то «хипеш», какое-то дело, и про меня благополучно забыли. Я по-прежнему ходил на работу к Яковлеву, и всё.

Кроме Яковлева, над бригадой шефствовал капитан то ли КГБ, то ли МВД, уж не помню, Равич. И он решил спроектировать скользящую опалубку и подать этот проект на премию. Сам он, конечно, ничего сделать не мог, и мы с напарником Славкой Станкевичем сделали ему проект скользящей опалубки для отливки бетонных стен и колонн, и он таки заработал премию. И вручил нам подарки: пачку папирос «Казбек» и конфеты. На самом деле это был поступок с его стороны — мы же, не забывай, были всего-навсего заключёнными… Но эта работа на Равича имела потом для меня серьёзные последствия.

Куда меня заносит? Это тебе интересно? Интересно?.. Так слушай дальше…

Подошло время другого этапа — это было в мае 1953 года. Нарядчик мне сказал: «Ты в списке «особой части», и теперь не увернёшься. Куда этап — на Мяунджу, и я очень тебе советую ехать, лучшего места не найти. Это огромная стройка, строят Аркагалинскую ГРЭС, там работает три тысячи людей, там есть проектировщики, строители. Тебе там будет лучше, чем здесь. Не этот раз не «восьмери», иди на этап».

Я пораспрошал ребят — всё верно, и пошёл на этап. Когда я уезжал, ко мне подошёл капитан Равич и сказал: «Виля, ты едешь на хорошее место. У меня есть там друг, начальник строительства жилого городка, он тебя встретит, и у тебя будет хорошая работа». Ехали мы до Мяунджи около трёх дней, приехал — а там много знакомых ребят, пришедших в Мяунджу с прежними этапами, там я познакомился с Виктором Красиным, там познакомился со студенческой компанией ребят из Грузии, Прибалтики, и, знаешь, больше говорили о культуре, чем о политике. Культурные исследования… Там началась другая жизнь, и жизнь очень интересная.

Приезжаю на место, иду в штукатурную бригаду к своим ребятам, работаю. Однажды стою на лесах, и вдруг снизу кричат мне, что меня требует к себе начальство. Иду, прихожу, вижу — стоит дородный мужик в шубе и говорит:

— Вы работали у Равича?

— Да.

— Вы бы взяли на себя функции десятника (техник на стройке)?

— Да. Любимое дело.

— Идите к Измайлову. С завтрашнего дня начнёте. Всё.

Такая же примерно, как и у Яковлева, бригада. Надо было строить здание клуба. Автор проекта — ленинградский архитектор Барташевич. Известный был в своё время архитектор (автор одной из самых помпезных станций советского метрополитена «Площадь Ильича» в Минске). Клуб с колоннами, коринфский портик, три этажа, огромный зал — объект! Потрясающе! А чертежи никто читать не может. А там разные уровни, галереи, лестницы. Представляешь, мне пришлось даже разрушить кое-что из того, что они уже натворили. В конце концов, я навёл порядок, и мы начали строить. Чёрт возьми, интересное было время…

Знаешь, кто страдал? Молодые. Годы идут впустую. В тюрьме, лагере ничему не учатся. Кто он, молодой в лагере? Никто… Помню, ко мне подошёл бригадир бригады, составленной из бандеровцев, — у меня были с ним хорошие отношения, — и сказал: «Я тебя очень прошу, у нас есть пацан, ему только 15 лет, научи его чему-нибудь, пусть станет кем-то, чоловиком, пропадает его жизнь молодая».

Я его взял, научил работать с теодолитом, нивелиром, читать чертежи, он стал приличным техником и очень мне помогал. Но это было спасением одного юноши, остальные молодые просто пропадали… Слушай, я могу о лагере рассказывать бесконечно. Всё, закругляюсь! Вот только напоследок послушай потрясающую лагерную новеллу…

У нас в лагере сидел бандеровец Омелько, он имел 25 лет. И он с ещё несколькими узниками бежали из лагеря и двинулись в сторону Берингова пролива. Представляешь, они уже дошли до острова Крузенштерна. А оттуда — рукой подать до Америки. Но их засекли, засекли не конвойные войска, а пограничники, и начали погоню. Но была пурга, и всё закрылось снежным молоком. Беглецы уже шли по замёрзшему проливу. Сколько там оставалось до свободы… И вдруг пурга кончилась. Мгновенно. И снег, что наполнял воздух, осел. И беглецы чёткими чёрными точками высветились в окружающей белизне… Их догнали на аэросанях. Но Омелько остался жив — часть беглецов была расстреляна, часть — оставлена в живых для следствия. Всех нельзя расстрелять — надо завести дело, папку… И к Омелько приехала жена с Украины. Как она добралась до лагеря, совершенно непонятно, потому что тогда просто так приехать на Колыму было невозможно — надо было или иметь прописку, или быть договорником, или спецпропуск МВД — я уже говорил тебе, что Колыма не была советской, она была страной МВД. Но она приехала! Можно только представить себе, что ей пришлось преодолеть! До Мяунджи она добралась на машинах — это 700 километров от Магадана! — и последние 15 километров от Сусумана до Мяунджи она шла пешком. И когда она пришла к воротам лагеря, на вахту, то, конечно, никакого свидания ей не дали. Начальство было категорично — отогнать её от зоны, и всё! Но в зоне не было глухого забора — три ряда колючей проволоки: два ряда предзонников и запретка — высокая, в три метра стена колючей проволоки с вышками, прожекторами и так далее. Общая ширина этого проволочного забора составляла около семи метров. И с зоны всё вокруг хорошо просматривалось. А в лагере тем временем разнёсся слух, что к Омелько приехала жена. И он услышал это, и прибежал, и увидел её… И так они стояли с двух сторон, на расстоянии семи метров друг от друга, а её гнали… И стояли мужики, и плакали. И Омелько стоял, как статуя, как застывший стон… Это было поразительно. И это было единственным «свиданием», которое мне довелось видеть за почти пять лет лагерей…

О’кей… Освобождение ко мне пришло в этом же лагере. Первым освободили Витю Красина, но что интересно, Витя вычислил дату своего освобождения за год до неё. Он занимался своего рода гематрией. Кабалу он, конечно, не знал, можно сказать, занимался ею стихийно. И занимаясь вычислениями, вычислил, что освободится тогда-то и тогда-то. Указал год, месяц и день! И всё абсолютно совпало! Его первого отправили в Москву на переследствие, а где-то осенью 1954 года «дёрнули» на этап в Москву и меня. Срочно! Срочно! Не дали с друзьями попрощаться. Никого не успел повидать. Оставил себе замену, и в Москву… Мчит меня машина в Магадан, там — в пересыльную тюрьму, потом — пароход до Ванино, и оттуда поездом уже в Москву.

Началось переследствие. Наше дело опротестовала прокуратура. И вот почему (я, конечно, узнал об этом потом). Папа направился в ЦК партии с заявлением на имя Хрущёва, и на папино и наше счастье на приёме в ЦК дежурил в этот день полковник, фронтовой товарищ отца. Отец попросил его: «Положи моё письмо хозяину на поднос. Но если боишься, то не надо… Пусть идёт своим чередом». И тот ответил: «Лазарь, для тебя я сделаю это». И он сделал. Почты ведь прибывает до потолка, но на поднос Хрущёву кладут только 2-4 письма, отобранных референтами. Но папино письмо оказалось на подносе, минуя всех. Никита развернул, прочитал, и я сам потом видел рукой Никиты написанное в левом верхнем углу, наискосок, как они все любили: «Разобраться! Н. Хрущёв». Но что значит — «разобраться»? Это значит — освободить…

Нет, это был никакой не «пересуд». Когда мы сели, никакого ведь суда не было, было объявлено — распишись, что ты едешь на 10 лет в лагерь особого режима, в отдалённый район. Можно расписываться, можно не расписываться — это не имело никакого значения. Объявлялось это в Бутырке на «Большом вокзале», в месте, где формировались этапы и откуда они грузились на транспорт. Он чем-то напоминал Киевский вокзал по своим размерам и прочим атрибутам.

Итак, нас снова привезли на Лубянку. Я снова оказался на своей родной Лубянке… Я люблю Лубянку… Полюбил Лубянку. На этот раз меня поместили этажом выше. А вообще — это зал с антресолью, с верхним, натуральным светом, как, скажем, в церкви, но со стеклянной крышей. И на первом, и на втором этаже расположены камеры: на втором этаже — маленькие, на первом — большие. На второй этаж, на антресоль, как на галерею, поднимаешься по лестнице. Всё выглядит чрезвычайно торжественно. А на этот раз и настроение у меня было праздничное, светлое, чему немало способствовало устройство этой «церкви». Меня поместили в камеру на верхнем этаже. Тюрьма была почти пустая. Об этом можно было судить по очень малому количеству хлопков открывающихся и закрывающихся дверей камер. Думаю, на обоих этажах было не более 8-10 арестантов.

— Было ощущение, что ты на пороге свободы?

Виля: — Было ощущение, что это шанс выйти на свободу. Всё-таки это был 1955 год — нет Сталина, расстрелян Берия, наше дело опротестовано прокуратурой, правда, каким образом опротестовано, я не имел понятия, и явно идёт переследствие, иначе зачем было этапировать меня в Москву? Я понимал, что привезли в Москву и Ромку, и Мишку. И на этот раз нам всем надо было быть намного умнее — по крайней мере, ни в коем случае не признавать своей вины. Нагло от всего отказываться. В лагере это называлось «отмороженные глаза»: смотришь в глаза следователя, но глаза «отморожены», не воспринимают слов следователя. Поэтому, начиная от Красноярска, на всех последующих пересылках по пути продвижения к Москве, я мелом писал в любом возможном месте, включая уборные: «Ромка — нет!». Рома мой почерк знал. Мишка же был недалеко от Москвы, я с ним никак не мог пересечься, в то время как Ромка от Красноярска должен был следовать в Москву тем же маршрутом, что и я. Но оказалось, что старался я зря — его привезли в Москву раньше меня. Но «Виля — нет!» мне никто не писал…

Началось переследствие. Это уже было, как говорят, «другой компот». Во-первых, в кабинете для допросов сидело два человека — следователь по фамилии Ушаков и прокурор по надзору, который демонстративно читал во время допросов газету «Правду». В его функции входило следить, чтобы следствие проводилось с соблюдением всех правовых норм — ну, чтоб не били тебя по морде, не стягивали тебя в смирительные рубашки и всё прочее. Он находился в кабинете для соблюдения советской законности, самой «гуманной» в мире. Сидел и не вмешивался. И, надо сказать, следователь только однажды дёрнулся и повысил на меня голос.

На самом деле мы уже поменялись ролями. Я был тёртым лагерником, у меня был другой взгляд на всё это, я был совершенно спокоен. Если следователь записывал не совсем так, как я говорил, то я не подписывал, и он добросовестно исправлял. Меня всё это уже не тревожило. Это было легко. Он снова спрашивал: где? кто? с кем? — те же «колёса», что и раньше. А я — никому, никогда, ничего не знаю, ничего не говорил, а ваши свидетели — так вы их напугали, вот они и наговорили на меня. И так далее… Всё это было для меня второстепенным. Меня, главным образом, занимало моё бытие в камере. А через неделю после водворения меня в камеру — как ты помнишь, находившуюся на верхнем этаже, — ко мне вломилась целая свита во главе с красавцем-полковником, начальником тюрьмы, врачом и прочими. Полковник отрекомендовался представителем военной прокуратуры, прокурором по надзору. И он спросил меня (как тебе нравится вопрос?):

— Жалуетесь ли вы на что-нибудь? Удовлетворяет ли вас содержание в тюрьме? — Нет, — говорю, — ни на что не жалуюсь.

— Может, вы жалуетесь на ведение следствия?

— Нет, и на это не жалуюсь.

— Больше вопросов нет. Всё. Счастливо.

И все ушли. А на следующий день меня вытащили из моей маленькой камеры и поместили на первый этаж в шикарную камеру с паркетным полом! Они оценили мои ответы… На что я мог жаловаться? Я же был на курорте. Питание — прекрасное, трёхразовое. Книги — сколько хочешь и почти какие хочешь. Мережковский, Гиппиус, Джон Рид — «Десять дней, которые потрясли мир», — кстати, я знал в лагере человека, который за чтение этой книги схлопотал 10 лет, книги, о которой дорогой товарищ Ленин говорил, что она «должна быть на столе у каждого большевика». Где были лучшие библиотеки — в тюрьмах, конечно: библиотеки конфискованных книг. Лубянская библиотека была одной из лучших в России. Да…

На прогулки выгоняли два раза в день. Если я не хотел, меня спрашивали: «А почему ты не хочешь? Ты должен пойти, там свежий воздух, а это — здоровье…» Настоящий курорт! И прогулки действительно были замечательные — на крыше, в большом загоне; на вышке сидел «попка», и тебе никто не мешает — делай себе круги по загону целых полчаса. Изменилось всё. Я днём мог спать! Ты знаешь, что это такое — днём спать в тюрьме? Единственное, о чём меня просили — это снять ботиночки, чтоб культурно. Я снимал ботиночки и мог спать, отвернувшись к стене! Накрывшись одеялом! И когда однажды открылась дверь камеры, и в ней нарисовался силуэт какого-то заключённого, и за ним маячил надзиратель, я резко запротестовал, заявив, что мне никто не нужен. По моему голосу надзиратель понял, что спорить со мной не стоит. И заключённого отвели в другую камеру. Сокамерник — он мог оказаться «наседкой» — мне был ни к чему.

Рома и Миша тоже, конечно, были здесь, но я их не видел. Уже в конце переследствия они устроили нам очную ставку. Я ничего не признал ни в 1950-м, ни на переследствии. Мы подписали статью 206 — это статья о завершении дела, — и они нам дали все три тома нашего дела, куда вошли дела 1950 года и переследствия, то есть того же самого дела, но с новыми допросами. Мишка там прочёл заявление своего отца, посланное на имя Кагановича, служившего с ним ещё в Гражданскую войну, в котором он просил снисхождении для своего сына по причине смерти его матери… Так Мишка узнал о смерти матери… О смерти матери спустя почти два года после её кончины!..

Следствие кончилось, начался военный трибунал, который длился два с половиной дня. В нашем присутствии, но при пустом зале. Закрытое заседание. Но у нас уже были адвокаты — у Ромки и Мишки были два старика-еврея, их нашли родители. Бедные старики дрожали от страха — дело-то было явно еврейское. Бедные… А мой папа взял адвоката Чикунову, русскую женщину, которая не боялась еврейских тем. Кроме того, меня легко было защищать — я не признал ни единого пункта обвинений.

Помню, был момент, когда допрашивали свидетелей обвинения — а все они были их «стукачи» и провокаторы, — и появился Головчинер, и когда судья начал допрос его, Мишкин адвокат, старик, трясущийся еврей, не выдержал и, нарушая все нормы, вскочил и закричал срывающимся голосом, протянув руку в сторону судьи: «Я прошу зафиксировать, гражданин судья, что это провокатор, и он не может быть свидетелем!» А судья, подполковник Гусев, взывал к нему: «Успокойтесь! Успокойтесь!»

На третий день всё стало ясно, к обеду этого дня суд удалился на совещание. Мы втроём остались на скамье подсудимых и тихо переговаривались… И когда судьи возвратились и раздалось торжественное: «Встать! Суд идёт!», открылись двери, и в зал хлынул народ. Судья пригласил всех. Боже мой!.. И родители, и родственники, и знакомые, и — поверишь?! — весь наш класс! Крики, вопли, плач… Судья пригрозил, что если не установится тишина, то он уйдёт. Стало тихо. И он зачитал свой приговор: ребятам дали по пять лет, мне — три года, и поскольку все мы срок своего наказания уже отбыли, раздалось: «Всех троих в зале суда освободить!» Мало того, с учётом хрущёвской амнистии, для всех, осуждённых на пять и меньше лет по всему уголовному кодексу, — а политических статей не было, все эти 58-е тоже были уголовными преступлениями, но против советской власти, — мы, даже если бы и не отсидели полностью срок, подходили под указ об амнистии.

А мы слушали так, как будто нас это не касалось… Ни слёз, ничего… Помню, один из судей, армянин, был очень растроган, до слёз. Он понимал, что такое национальное дело. А мы стояли, мёртво сцепившись руками от напряжения: Ромка — слева от меня, Мишка — справа, и когда судья произнёс: «Освободить в зале суда!», мы остались стоять недвижимо, около нас по стойке смирно с двух сторон конвой с отомкнутыми штыками, как у мавзолея Ленина, — это же военный трибунал. И вдруг лейтенант, командир конвоя подходит к нам и шепотом командует: «Выходите!» А мы стоим, как вкопанные. Тогда он сообразил — поднял доску, отделявшую нашу скамью от свободы, и с треском опустил её на пол. И тогда мы помчались к выходу, и слышим сзади оглушающий топот. И мы обернулись и… растворились в объятиях.

Мы так и вышли на Арбат — в бушлатах со следами своих лагерных номеров.

… Будем считать, что кончилась первая жизнь Вили Свечинского…

 Виля: — Надо было начинать новую жизнь…

Ромке было легче, чем нам с Мишкой, он натура витальная. А у нас с Мишкой была депрессия. Я ни с кем не хотел общаться, хотелось быть одному. Отец взял меня к себе в санаторий. Я уединился, ходил в лес, собирал грибы, жил в комнатушке, что выкроил для меня отец. Там я немного отошёл. Стал понемногу интересоваться жизнью. Узнал, что всем нам, по лагерному выражению, «корячится» армия. У нас был ещё призывной возраст. Вот только этого нам не хватало. От армии освободить могла только учёба в институте.

— В паспортах стояла отметка, что вы сидели по такой-то статье? В Москве жить разрешалось?

Виля: — Мы же были амнистированные! С нас была снята судимость, и никого не должно было интересовать, за что нас посадили. Снята судимость, и точка. Но паспорта у нас были просто страшные. Там было написано, что данный паспорт выдан на основании выписки из приговора военного трибунала Московского военного округа от такого-то числа и прочее. А статья-то была «измена Родине»! Этот паспорт просто выпадал из рук человека, который брал его! А я с ним прихожу устраиваться на работу или на учёбу… Надо было что-то делать. С таким паспортом жить в Москве было невозможно.

Мы с Ромкой залили паспорта чернилами и пошли менять на новые. И нам выдали чистые, не залитые чернилами паспорта, но точно с такой же записью. И тогда я решил поменять… имя. Мне кто-то сказал, что это может стать причиной выдачи нового паспорта. Я — Виля, и я подумал — а что, если назваться Виталием? Вита — это, между прочим, жизнь… Я подал заявление, что хочу сменить имя, мне дали новое имя Виталий и вместе с ним новый паспорт, в котором было написано, что он выдан на основании предыдущего за номером таким-то, и всё! С этим уже можно было дышать.

И я вернулся в свой институт. Вернулся в свой институт и Мишка. У Ромки было всё сложнее, так как его Институт востоковедения за то время, что мы сидели, стал обучать только юных гебешников. И Ромка начал хлопотать о выезде в Польшу.

Тогдашний проректор Архитектурного института Борис Николаевич Блохин очень мне сочувствовал, собственно, благодаря ему меня и взяли в институт. У него брат сидел, и Блохин долго держал меня в кабинете, расспрашивая про лагеря. «Ну, расскажи, расскажи, как там живут в концлагере?» «Борис Николаевич, что вы говорите, у нас нет концлагерей, у нас исправительно-трудовые лагеря!» «Да знаю, знаю, но ты мне расскажи, как живут там люди…»

Я хотел поступить на третий курс, но Блохин отсоветовал мне. Он сказал, что появились новые предметы, которые надо будет досдавать. И поэтому мне есть смысл поступить на конец второго курса, что я и сделал. Учёба шла хорошо, учился я увлечённо. Блохин преподавал у нас строительные конструкции, и я был его любимым учеником. Я даже помогал ему, так как у меня был опыт строительства десятника на сложных стройках, да ещё и в условиях вечной мерзлоты. Он спрашивал меня, и я рисовал ему; работал у него на кафедре, ассистировал ему, и всё такое прочее. Я любил архитектуру и люблю. Кончил институт. Получил диплом…

— С Ромой и Мишей общались?

Виля (несмотря на смену имени, я, с его разрешения, буду по-прежнему называть Вилю Вилей): — Конечно, но разговоров об отъезде не было. Это же был 1957 год. Как? Куда? Правда, в том году был молодёжный фестиваль, и мы бегали на него. Помню, перелезали через забор, чтобы посмотреть концерт, который давала израильская делегация. А Ромка был одержим «чухнуть» из СССР. И он нашёл «польский вариант» — женился на польской еврейке. В 1959 году я окончил институт и в том же году проводил Ромку с женой с Белорусского вокзала в Польшу.

— Рома, — кричу я ему, — ты должен сказать своё последнее прощальное слово!

А его уже зовут в поезд, мы стоим почти одни, и вдруг Рома торжественно произносит:

Прощай, немытая Россия,
 Страна рабов, страна господ,
 И вы, мундиры голубые,
 И ты, послушный им народ!

— Рома, — кричу я, — поезд!

Но он дочитал до конца и только потом на ходу впрыгнул в поезд. Красивый он был — высокого роста, стройный, боксёр…

Вся эта история далась ему очень нелегко, им ставили большие препоны, но в конце концов отпустили.

— Брак был фиктивный?

Виля: — Нет! Натуральный и на всю жизнь! Трое детей. Они уехали в Польшу, из Польши — в Израиль. В Израиле жизнь тогда была очень трудной, по его рассказам, почти невозможной. Никто ему руки не протянул. Узник Сиона — никого это не волновало. А знаешь, что с ним было в лагере? В его «Горлаге» вспыхнуло восстание, и Ромка был выдвинут в повстанческий комитет в качестве представителя еврейской общинной зоны. Таким образом, в первый и последний раз в жизни он стал членом парламента. И мы с тобой понимаем, что душевные струны, которые толкнули человека стать членом повстанческого парламента, несколько отличаются от душевных струн, которые толкают некоторых людей стать членами Кнессета, например. И во время подавления бунта он стоял в общей цепи, сжимая руки товарищей, и не смел дрогнуть, и не смел бежать под дулами автоматчиков. И раздалась автоматная очередь, и цепь распалась, и восставшие бросились врассыпную, подбирая своих раненых товарищей. Только тогда побежал и Ромка, вынося своего друга Диму Солоницкого, которому прошило автоматной очередью сразу обе ноги. А Ромке повезло, его пули не достали… Да…

В Израиле он работал грузчиком в порту. К моменту отъезда в Польшу он закончил не то три, не то четыре курса заочного института по сантехнике, но кроме работы грузчика ничего не нашёл. Он с женой, с двумя детьми, со своими отцом и матерью жил в жестяном контейнере. В нём всё накалялось от солнца, страшное дело… Перед сном они поливали доски пола водой и ложились спать на полу. Его дядя внёс за Рому деньги, достал ему сертификат, и Рома уехал в Америку.

— Впоследствии, когда ты собрался ехать в Израиль, тебя не смущала история Ромкиной жизни в Израиле?

Виля: — Но я узнал об этом только тогда, когда увиделся с Ромкой в Вене! Кроме того, это же было совсем другое время!

С 1962 года Ромка живёт в Нью-Йорке. Там он крепко воевал за жизнь, учился, окончил исторический факультет Колумбийского университета. Там же защитил докторскую диссертацию. Тема его диссертации — «Сталин и антисемитизм». Его приняли на работу на радио «Свобода», где он успешно работал. У него вышло несколько книг. Одна из них — «Секретная папка Иосифа Сталина», вышедшая четыре года назад, стала настоящим бестселлером, переведена на три языка. Он работал над этой книгой на самом деле всю жизнь. Книга злая, концептуальная.

… Вот отрывок из предисловия к этой книге, написанное Ромой Брахтманом (в книге автора величают Романом Бракманом):

«В ходе исследования меня иногда охватывало такое чувство, что если я не расскажу историю жизни Сталина, она так и останется погребённой навеки, что сведения, собранные мною по крупицам, с течением времени исчезнут, никем не замеченные. Я опасался, что у других исследователей не хватит терпения для такого кропотливо­го труда, что они не сумеют проникнуть в тайну Сталина.

Обстоятельства моей жизни как бы привели меня к этому исследо­ванию. Я родился и вырос в Москве, на Арбате — улице, по которой Сталин и его соратники проносились в своих лимузинах в Кремль. Еще шестилетним мальчиком я ощутил жизнь ГУЛАГа: мой отец, ин­женер, был арестован и отправлен в лагерь под городом Дмитровом. Там он работал на строительстве канала Москва-Волга. Мать часто навещала его и брала меня с собой. Иногда я оставался в лагерном ба­раке на целые недели. Память об этих мрачных днях сохранилась на всю жизнь.

Но больше всего мне запомнился мой дед, которого я очень лю­бил и уважал. Его образ и сейчас стоит перед глазами: высокий, уче­ного вида старик с седой окладистой бородой. Часто приглушенным голосом, чтобы только бабушка его слышала, он говорил «Бандит!», имея в виду Сталина. Но я тоже это слышал. В школьные годы мне приходилось бывать с одноклассниками на праздничных демонстрациях. Проходя в колонне по Красной площади мимо трибуны Мавзолея, я смотрел на Сталина, время от времени помахивавшего народу рукой, думал о моем деде и удивлялся, почему все вокруг ме­ня истерически кричат: «Да здравствует Сталин!».

В 1950 г. двое моих школьных друзей и я, в то время девятнадца­тилетние студенты, были арестованы за «попытку перехода совет­ско-турецкой границы» и «антисоветскую пропаганду». После года следствия на Лубянке мы получили по десять лет лагерей особого режима. Я попал в Норильский Горлаг. Пять лет спустя, уже после смерти Сталина, во время «оттепели», нас, как и тысячи других за­ключенных, амнистировали. За годы, проведенные в ГУЛАГе, я встречал многих людей, которые никак не могли понять, почему их арестовали. Я часто слышал от них вопрос: «За что?..»

Возможно, мои поиски начались еще тогда, в лагере, с этого «За что?» А может быть, и гораздо раньше — с приглушенных воскли­цаний деда. Во всяком случае, на сбор и анализ сведений, позволив­ших этой книге появиться на свет, ушло много лет. Думаю, что и се­годня ответ на вопрос «За что?» так же важен и актуален, как и тогда, когда он впервые был задан. Ведь и сейчас ещё невозможно окончательно определить масштабы губительных последствий правления Сталина. Правда об этом деспоте поможет пролить свет на глубокие потрясения, захлестнувшую бывшую Советскую империю зла — наследие Сталина».

 … Когда я перевернул последнюю страницу этой книги, я только и смог выдохнуть: «Как возможно, что такая психически больная сволочь могла тридцать лет править этой несчастной страной?..»

Виля: — Я окончил институт, но в Москве мне оставаться не хотелось. Хотя я и несколько оттаял, и у меня были тёплые отношения с Борей Орловым, с Борей Резниковым, но я был как бы моложе их, понимаешь?.. Лагерь консервирует людей по ментальности. Плохо я себя чувствовал в Москве, не было связи с окружением ни на транспорте, ни на отдыхе, ни на работе — во время учёбы я подрабатывал в Гипромедстрое, находившемся буквально напротив моего института…

— А девушки?

Виля: — А что девушки? Девушки как девушки, но вить гнездо я не собирался. Не было у меня контакта с людьми, я был «белой вороной». Все эти разговоры, анекдоты, шутки, все их представления о жизни — всё было чужим для меня. Москва была чужой… Я бы рассказал им, где они живут, в какой стране, на чём они живут, что творится под полом этой страны. Я уже был другим, я был антисоветским. Я перестал быть «совком»…

И вот иду я однажды по коридору института — я уже защитил с отличием дипломный проект — и вижу на нашей доске объявлений, что есть вакантные места в Магадане, пять мест. Я бегом к секретарше — я! я! я! Пиши меня! Я — первый!

— Виля, — отвечает она мне, — а ты знаешь, где этот Магадан?!

— Записывай меня скорей! — кричу я и смеюсь. — Чтоб меня никто не обогнал! Эти места расхватают!

И ты знаешь, все пять мест были действительно расхватаны ребятами из моей группы. Я им рассказал про Магадан. Я им сказал, что Магадан — это близко моему сердцу. Но что я сидел там, я не сказал. Хотя слухи об этом по институту ползли.

Это был 1959 год. Летели мы вчетвером через Хабаровск. И в Хабаровске в гостиницу вдруг прибежал запыхавшийся, очень деловой еврей и сказал:

— Вас четверо? Вы мне подходите! А подхожу ли я вам — неважно, мне это не интересно. Значит так — я агент треста, который снабжает Магадан фруктами из Средней Азии. И вы будете выполнять важную государственную миссию — каждый из вас по отдельности полетит в Магадан на самолёте с виноградом. Я не имею права отправлять самолёт без сопровождения. С каждым из вас я заключаю персональный договор, каждый летит бесплатно, а деньги, потраченные вами на билет, я вам возвращаю. Питание — тоже за мой счёт. И я вас не спрашиваю, хотите вы это сделать или нет. Вы это сделаете. И всё.

Ребята жались, сомневались. Я же мгновенно понял, что это то, что надо. Достаточно сказать, что полёт до Магадана съел большую часть наших подъёмных. Это же были колоссальные деньги! Агент сразу понял, что разговаривать надо со мной.

— Я вижу, что ты умный, нужный мне человек. Значит так, лётчиков по дороге угощай виноградом, сколько в них влезет. Но вот в Магадане грузчики — блатные и нищие. И надо с ними хорошо договориться. Попытайся договориться на четыре ящика. Не договоришься — они могут забрать себе половину, и ты ничего с ними не поделаешь. Но ты, я вижу, человек тёртый и найдёшь с ними общий язык.

Я вылетал первым, а ребятам, летевшим со мной в Магадан, сказал так: «Прилетите в Магадан и скажете грузчикам: «Ребята, сами отберите себе четыре ящика, это ваше, остальное — чтоб было чисто. Понял на понял. И всё».

Я вылетел на первом «Дугласе». От души угощал лётчиков виноградом. Я первый раз в жизни летел в их кабине. Огромное стекло, ты видишь всё. Страшно и восторг… На тебя надвигается облако, а ты врезаешься в него, как нож… Лётчики смеялись надо мной. Но когда пошли на посадку — все шутки в сторону, они стали серьёзными, все напряглись, командир, как зверь, я перестал болтать, так и остался с открытым ртом, и они посадили самолёт, я тебе скажу…

Схожу с трапа и вижу, что навстречу мне движется ватага. Смотрю на рожи — все блатные. Сразу же определил главного, пахана, отозвал его в сторону и начал с ним разговор по-лагерному:

— Сколько ты хочешь?

— Дай мне четыре ящика.

— Бери, но чтоб остальное было чисто.

— Какие разговоры!

— И со всеми остальными ребятами, что приедут, чтоб было так же.

— Не волнуйся! Ты имеешь дело с Ваней! Всё будет сделано.

Я был дома…

Слова своего Ваня не нарушил. И мы получили потраченные на билеты деньги.

После разгрузки сажусь в автобус и еду из аэропорта в Магадан. Приезжаю в город — пустынно. Осень. Города я не знаю — строил когда-то здесь школу, меня возили в санпропускник, в баню, и всё. Попадаю на главную улицу, на проспект Ленина, и хотя знал адрес, куда идти — не знал. Ветер. Почти пустынная улица. Редкие прохожие все в сером или чёрном. И вдруг вижу на другой стороне улицы оранжевый цветок, женщину в яркой оранжевой накидке, развевающейся, как парус. Я ей кричу:

— Девушка, где здесь Дальстройпроект?

— Я не знаю! Я первый день в городе.

И убежала. Это был первый человек, к которому я обратился в Магадане за помощью. И это была моя будущая жена Лиза.

Она тоже работала в Дальстройпроекте в геологическом отделе. Лиза — сирота, её родители погибли в Ленинградскую блокаду. Ей было тогда три года. Знаешь, она даже что-то из того времени помнит. Помнит, как от взрыва у них обрушился потолок. Они с сестрой спали под столом, и это их спасло. Они ели столярный клей. Она была среди первых детей, которых вывезли по льду из Ленинграда. После этого её взяли к себе дедушка и бабушка со стороны отца в Крым, в Симферополь. Бабушка и дедушка были крымчаки, крымские евреи. Лизин дядя — он был университетским человеком — ещё при жизни Сталина написал историю крымчаков. Довольно интересная вещь. Крымчаки — это евреи из Оттоманской империи. У них свой язык — смесь татарского и иврита. Но старики-крымчаки иногда говорили и на идише, и знаешь почему? Например, дед моей жены до революции находился во Франции, он был портным, и там, в еврейской среде, естественно, подхватил идиш. С похожей судьбой было немало крымчаков. Фамилия моей жены — Токатлы.

Она кончила геологический факультет МГУ. Она — мерзлотовед. Её профессия — мёрзлые грунты. Её распределили в Магадан. Мы скоро познакомились. Мы были в одной компании. Поженились в 1961 году. Лиза моложе меня… дай вспомнить… а, на шесть лет. В том же 1961 году у нас родился сын Боря. А знаешь, моя женитьба на Лизе была предсказана. Вот как это было… В Москве были у меня лагерные друзья… Слушай, у тебя никакой плёнки на меня не хватит!

— А я ещё куплю!

Виля: — Ладно, хочешь — так слушай… Собственно, других друзей, кроме лагерных, у меня и не было. Это были ребята из группы Вити Красина. И был среди них такой Илюша Шмайн, мы сидели с ним в одно и то же время. В квартире Илюши жила женщина, которая приходилась тётей моей будущей жене. И Лиза часто навещала свою тётю. И пришёл день, когда тётя сообщила Илюше, что Лиза уехала работать в Магадан. И я уже был там, и Илюша знал об этом. «Так я вам говорю, — сказал Лизиной тёте Илюша, — в Магадане находится мой друг Виля. И они будут мужем и женой!»

Да… И в Магадане я быстро нашёл свои любимые рожи — и Славу Станкевича, и Асира Сандлера, да что там говорить, я снова оказался среди своих.

В Магадане в это время было 35 тысяч человек населения. Половина из них — бывшие зеки, которые не уехали на «материк»: в Магадане всё, что не Колыма, называли «материк». Да и куда им было ехать? Отсидевшие по 8-12 лет потеряли семьи, всё было разрушено, ехать некуда, и люди осели, работали. И атмосфера в городе была, ну, что тебе сказать, настоящая, честная, что ли. Знаешь, годы, проведённые в Магадане, — это самые счастливые годы в моей жизни… Да…

А другую половину населения Магадана составляли молодые специалисты, которые, как губка, втягивали в себя легенды и истории Магадана. Прекрасное снабжение — так называемое северное, — хорошие зарплаты, нормально с жильём. Там начальство действительно боролось за благополучие своего края. Представь себе, первый секретарь Магаданского обкома партии летит в Москву отстаивать северные льготы, на которые покусился кто-то там из Министерства финансов — хотели «обжать» немного Магадан. Но Магадан выдаёт на гора золото, чистое золото; Магадан — золотая кузница страны. Об отъезде первого секретаря и о причинах его отъезда знает весь город, вся область. И его провожают. Но как провожают? Его самолёт набивают тюками и чемоданами с пыжиковыми шапками. А где ты её в Москве достанешь? Это же мех новорождённых оленят! Такой шапке цены нет! Вместе с шапками в Москву летят меховые сапожки, изделия из моржового клыка и так далее. И это всё на взятки. Уже потом власти сообразили, что все эти изделия — валюта, и очень скоро это пошло во Францию. А пока что — бесценные взятки. И «первый» уехал, благословляемый всеми магаданцами. И обратно он приехал «на коне», и пир был великий. Он все блага отстоял. Вот в такой ипостаси советская власть…

Я чувствовал себя очень хорошо. Ментально, как мы сейчас любим говорить, это была моя родина. У меня было ощущение, что я был хозяином этой земли, что я копал эту землю. И таки да, копал! Здесь, в этой земле лежали кровь и пот мои. И кому же она принадлежит, как не мне?..

Я в Дальстройпроекте быстро и очень хорошо продвинулся, стал главным архитектором проекта. Меня толкали даже на должность главного архитектора института, но я отказался, так как это была уже политическая должность, а я любил своё дело. Мы ничего не строили — мы привязывали типовые проекты к условиям Магадана. И скоро стали понимать, что как архитекторы мы теряем квалификацию. Тогда я предложил по вечерам делать экспериментальные проекты, в частности, теоретический проект застройки севера. И мы четыре месяца работали, как звери. Комплексный «Научно-исследовательский институт по северу и востоку» — там сидели хорошие ребята — делал нам демографические и климатологические анализы. Мы ездили на магаданский аэродром, вешали на шеи рабочим датчики, чтобы выяснить с какой интенсивностью они работают в помещении и с какой снаружи. Не удивляйся, всё это самым непосредственным образом относится к архитектуре, потому что архитектурой ты создаёшь среду, искусственную среду, в которой будут жить люди, и ты должен знать, как это делать и зачем ты это делаешь. Мы погрузились в это дело с головой. Потом послали свою работу в Москву и Ленинград, наш проект одобрили, одобрили настолько, что нам спустили из Госстроя в наш институт деньги для дальнейшей разработки проекта, вплоть до доведения его до рабочих чертежей.

Наш директор был в панике. Люди пытались освободиться от дополнительной работы — зарплата от неё не увеличивалась. И наш проект стал для института страшной нагрузкой — он отбирал на себя чуть ли не всех архитекторов института. Но плановые привязки кто-то всё равно должен был делать! Тем не менее, мы получили в своё распоряжение светёлку с верхним светом, организовали там мастерскую. Было нас 12 человек, включая четырёх моих москвичей. Я стал главным архитектором и этого проекта.

Мотался по всем лагерям Магаданской области. Сам себе выписывал командировки. Побывал и в своём бывшем лагере. И все эти командировки так или иначе были связаны с работой.

Я делал градостроительный план для города Сусумана — «вотчины» Иосифа Бегуна. Хорошо помню сохранившиеся там со времён ленд-лиза построенные американцами аэродромы. Залы в них были «а ля Русь» — терема из сказок, чисто голливудские вещи, но в натуральную величину и из натуральных строительных материалов.

Как меня встречали мои лагерные друзья, эти родные рожи, те, кто остался там жить! Едва завидев друг друга, мы мчались в буфет, его закрывали «на учёт», а дальше я уже ничего не помнил… Просыпался утром у какого-нибудь Паши или Миши… Многие из них работали прорабами. Они брали государственные машины и возили меня по таким местам… по таким местам…

 Наш рабочий коллектив был сбитый, плотный, мы любили друг друга, мы вместе ходили в тайгу, катались на коньках. Бухта Гертнера (на побережье этой бухты и находится город Магадан) зимой превращалась в гигантский каток, самый большой в мире каток, гладкий, как стекло. Три-четыре километра до другого берега. И ты берёшь в руки обычный зонтик, и достаточно небольшого ветерка — и ты катишь, катишь… С рюкзаком, конечно. Сажали сына на санки, давали и ему зонтик, обхватывали его кольцом, и… Эх, луна, ветер, мы несёмся по сверкающему льду — феерия! А на другом берегу разгружаешься, костёр, рыба…

Летом ходили в места, где располагались рыбацкие артели. Вываливали на стол три ведра икры! Пирамида красной икры! Мы солили её и тут же ели. Набивали икрой бидоны, заливали подсолнечным маслом и отправляли родителям на «материк».

А весной — ягоды, какие ягоды, какие цветы… Сколько в них было нежности!.. Как ты будешь обо всём этом писать?! Это ж надо видеть!

… Виля, не довелось мне… Но я хитрый, я умею видеть чужими словами, и очень надеюсь, что и тебе будет приятно вспомнить:

«Мне давно была понятна и дорога та завидная то­ропливость, с какой бедная северная природа стреми­лась поделиться с нищим, как и она, человеком своим нехитрым богатством: процвести поскорее для него все­ми цветами. В одну неделю, бывало, цвело всё взапуски, и за какой-нибудь месяц с начала лета горы в лучах по­чти незаходящего солнца краснели от брусники, черне­ли от темно-синей голубики. На низкорослых кустах — и руку поднимать не надо — наливалась желтая круп­ная водянистая рябина. Медовый горный шиповник — его розовые лепестки были единственными цветами здесь, которые пахли, как цветы, все остальные пахли только сыростью, болотом, и это было под стать весен­нему безмолвию птиц, безмолвию лиственничного леса, где ветви медленно одевались зеленой хвоей. Шиповник берег плоды до самых морозов и из-под снега протяги­вал нам сморщенные мясистые ягоды, фиолетовая жесткая шкура которых скрывала сладкое темно-жел­тое мясо. Я знал веселость лоз, меняющих окраску вес­ной много раз, — то темно-розовых, то оранжевых, то бледно-зеленых, будто обтянутых цветной лайкой.

Лиственницы протягивали тонкие пальцы с зелеными ногтями, вездесущий жирный кипрей покрывал лесные пожарища. Все это было прекрасно, доверчиво, шумно и торопливо, но все это было летом, когда матовая зеле­ная трава мешалась с муравчатым блеском замшелых, блестящих на солнце скал, которые вдруг оказывались не серыми, не коричневыми, а зелеными.

Варлам Шаламов, «Колымские рассказы», из рассказа «Кант»

Виля: — Мы жили на природе… Магадан — город маленький, весь открытый, сопки, две бухты. Боже, сколько я там рисовал! Все архитекторы рисовали. Мы ходили на этюды, на пленэр…

Хорошо мы жили… Я мотался по командировкам — Москва, Ленинград, Чукотка и так далее. Магадан — мой любимый город, любимая земля, любимые рожи… Хорошее, спокойное время, я не мечусь, работаю, сын растёт. Ходим все вместе в кино, занимаем свой любимый восемнадцатый ряд… Ходим на лыжах, голыми ходим на лыжах! Около Магадана есть Солнечная долина, так там близко к весне образуется микроклимат — жарко. Почему? Склоны захватывают солнечное тепло и отдают их снизу, поэтому мы загорали, как загорают в горах, снизу. В плавках ходили на лыжах! Лыжный сезон, как купальный! И вдруг, это было в 1965 году, приснился мне сон… Опять меня заносит… Ты и о снах моих будешь писать? Серьёзно? Ладно, слушай…

Я этот сон и сегодня помню в мельчайших подробностях. Я думаю, что это в действительности был не сон, но я это видел ночью, когда спал, так как ещё можно его назвать? Я видел всё окружающее меня в этом сне не просто, как я сейчас вижу действительность, а действительность настолько очевидную, что даже мельчайшие детали не укрылись от моего взгляда. Например, камешки на дороге, даже самые мелкие из них, которые в обыденности никогда не увидишь. Мало того, солнце было в зените, и я видел тени от этих камешков, тени, очень характерные для южной страны — с холодным отливом, как будто в них отражается небо… Я видел это, как акварелист…

И было… Стою я в некоей местности, которую даже во сне определил как библейскую, точно, как в Синае, — я потом, уже будучи в Израиле, увидел это воочию, — и подо мною не песок, а слежавшиеся мелкие камушки. То там, то здесь — кустики. И намечается передо мной даже не дорога, а какой-то нахоженный ещё в древности путь, шириной примерно в два с половиной метра. И я стою на этом пути, и он меня призывает двигаться по нему, причём путь ведёт чуть вверх, а верхом, далеко впереди, служит вершина пологого холма. Справа и слева от меня горы, но сглаженные, небольшие, типа колымских сопок, но, в отличие от них, жёлтые.

И входит в моё сердце страх. Нет, пожалуй, не страх, а благоговение, — на иврите есть очень точное выражение этого состояния: יראת כבוד — смешанное чувство страха и поклонения. Но страх в этом чувстве обязательно присутствует! И я, несмотря на страх, двигаюсь по этому пути, меня толкает какая-то сила… По мере приближения к вершине холма постепенно открывается то, что находится за ним, чисто перспективное. И я вижу — появляется вершина купола какого-то, ещё невидимого сооружения. А неведомая мне сила заставляет двигаться всё быстрее. Мною начинает овладевать любопытство. И вот я вижу, что купол открылся весь — древний, слепленный руками, из глины, и такое ощущение, что стоит он здесь уже тысячелетия… Иду дальше вверх, и передо мной раскрывается маленький, невысокий «барабан» — стяжка, не позволяющая куполу раскрыться. И постепенно передо мной раскрывается и сам собор: суровые, несколько наклонённые к верху стены, проём с левой стороны и огромный, приглашающий арочный проём, шириной не менее трёх метров, в центре собора. Внутри центрального проёма — темнота. Я чувствую, что это здание всасывает меня, зовёт. Для этого я здесь, и я иду к нему. И страшно мне, и любопытно, и почти неведомое мне ранее чувство благоговения. Подхожу ближе, ещё ближе и, наконец, вхожу через своды арки внутрь. И, естественно, после яркого солнца я чувствую себя в темноте. Я плохо различаю, где нахожусь, но мне хватает терпения, и я вижу, что постепенно всё вокруг проясняется. Вижу, что есть свет и льётся он сверху. Смотрю вверх — люкарна (в данном случае — проём в куполе), и струящийся из неё свет освещает в середине храма какое-то место, и я боюсь смотреть на это освещённое место. Я смотрю только вверх, боюсь опустить глаза. Мне страшно, и я двигаюсь вдоль стены, прижимаясь к ней, и не хочу, не хочу даже взглянуть на освещённое место. И вдруг чувствую, что какая-то сила разворачивает мои плечи к центру, явно с целью заставить меня взглянуть вниз… И у меня ломит шею, меня разворачивает… И вдруг я приподнимаюсь сантиметров на десять от земли, и меня ведёт вдоль стены, ведёт с такой же скоростью, как я ходил, но ведёт! И кто-то всё сильнее разворачивает мне плечи, и я уже не могу сопротивляться, и я перестаю сопротивляться и обращаю свой взгляд на световой круг, и тотчас становлюсь на землю…

Что же я увидел в световом кругу? Ничего… Тогда я подошёл ближе… Вижу следы босых ног… Это такие следы, которые оставляют люди в глубокой пыли, когда нога проваливается в пыль. Но эти следы превратились в камень. Пыль со следами ног в ней окаменела. Навеки запечатлённые следы. Здесь когда-то стояли люди… И я это увидел. И всё это освещено мерным, мирным светом.

Страх прошёл. На сердце стало легко. Вот и всё, что я увидел, что дано мне было увидеть. Я направился обратно в арку, на выход, выхожу на тот же путь уже умиротворённым… И всё. Сон пропал. Проснулся. Понимаю, что такого сна в моей жизни ещё не было. Но сон есть сон, что ещё?

А наутро я получаю выписываемый нами французский архитектурный журнал «Аршитектюр дожурдьюи» и вижу в нём работу известного израильского архитектора Мансфельда, за которую он получил первый приз на международном конкурсе по созданию в Бирме гробницы какого-то там царька, в точности воспроизводящую мой сон! Международная премия за мой сон! Та же идея! Свет сверху падает на какое-то нужное место! Фиксация места! Он сделал гробницу в виде круглой пирамиды, сверху — люкарна, снизу навстречу свету поднимается гробница царька! Мать твою, он же украл у меня идею! Просто потрясающе! И я твёрдо решил, что применю мою идею в каком-нибудь другом месте. Так этот сон стал для меня чисто «архитектурным»…

А через несколько месяцев в Москве я встретился с моим лагерным другом Витей Красиным и рассказал ему о своём потрясающем «архитектурном» сне.

— Ты, — сказал мне Витя, — мудак! Это не «архитектурный» сон. Ты что, не чувствуешь сам? Это же идиоту видно! Это судьбоносный сон! Это твой сон! Это ты воротишь свою рожу от своего дела! Ты отсидел, ты положил на это жизнь. Это же твой народ, еврейский народ, а ты воротишь от него свою рожу. Ты не хочешь смотреть, а на самом деле — это твоё главное дело. И ты должен решить для себя. Это простой, это элементарный сон… Он как десять заповедей… И не жди! Это — твоё!

Витя — он был мистиком… Я же рассказывал тебе, что он вычислил дату своего освобождения.

Да… Но жизнь продолжалась. Наш проект, одобренный всеми, остался как методическое пособие — он же был сделан вообще для Якутии, для алмазного прииска. Проект чисто теоретический. Но он был завязан крепко и красиво. Климатология, социология, физиология — наша архитектура полностью отвечала всем их требованиям. Проект был концептуальным. Я приезжал с ним в Москву почти каждый год.

Но интересно это было мне только до 1967 года…

Нет, нет, не подумай, я не был отключён от внешней жизни, политики и так далее. Так как я часто приезжал в Москву, то держал руку на пульсе многих событий. И вот иду я однажды по магаданскому парку. Там была когда-то огромная статуя Сталина, которую снесли, и на этом месте стоял здоровенный газетный стенд. Смотрю, около него собралась толпа. Подхожу. Слышу отдельные слова: «Израиль, агрессор, так им и надо…» Я знал, что началась Шестидневная война. Подхожу, читаю газетные сообщения, и вдруг что-то во мне дрогнуло: «Боже мой, что я делаю? Чем я занят? Виля, чем ты занят? Делаешь проекты, ходишь в походы, делаешь на пленэре этюды, организуешь художественные выставки и прочее хуё-моё… Виля, но жизнь-то не изменилась! Твой народ бьётся, может быть, истекает кровью, над ним смеются, его ненавидят, а ты живёшь среди этих ненавистников и делаешь вид, что тебя это не касается, что всё хорошо…»

У меня здорово испортилось настроение. А потом, когда Шестидневная война кончилась, как и должна была кончиться, эта фантастическая победа моего народа ещё более укрепила меня в мысли, что я постыдно стою в стороне. «Виля, ты должен что-то делать для Израиля! Та война кончилась, твоя — начинается…» И однажды я пришёл домой и сказал жене: «Лиза, мы плохо живём…» И она сказала: «Едем в Москву». И ребятам я сказал, что уезжаю, что я должен что-то сделать для моего народа, что нельзя так жить. И всё… Вот так, через два года после моего сна, я проснулся.

… Так кончилась вторая жизнь Вили Свечинского…

Виля: — Перед этим я побывал в Москве, встречался со своими ребятами, потом поехал к своему духовному отцу Натану Забаре в Киев — его я навещал часто, и когда учился, и когда приезжал из Магадана в Москву по делам: из Москвы до Киева было каких-то двенадцать часов езды на поезде. В Киеве у него была маленькая комнатка в коммунальной квартире, что по тогдашним условиям считалось просто хорошим жильём. Я любил ночевать у него, гулять с ним, разговаривать. В тот раз я приехал к Натану с вопросом «как жить дальше». Он сказал: «Слушай, ко мне тут ходят молодые ребята, и я учу их ивриту. Я тебя познакомлю с ними». И познакомил. Эта была киевская группа: Толя Геренрот, Женя Бухина, Алик Диамант и другие. И они меня позвали на прогулку за город. Едем. Полно народу. Один из них, Яков Фельдман, мне понравился больше других, я чувствовал, что он свой — сидел, значит. Приехали. И пошло — музыка, танцы. И какие танцы — «Хору» танцуют! Молодые ребята по 17-18 лет! Я был поражён.

Вообще, жизнь менялась. Появился самиздат, появился он после истории с «Доктором Живаго», после суда над Даниэлем и Синявским. Прихожу к Вите Красину, и он мне даёт читать книгу Н. Бердяева «Истоки и смысл российского коммунизма». Я прочитал и обмер. Я почувствовал, что у меня появилось другое дыхание, жабры появились. Я сделал фотокопию этой книги.

У Вити Красина был мощный радиоприёмник. Оказывается, в СССР происходят многочисленные аресты — я ничего этого не знал! Новое слово — диссиденты… Я встретился с Мишкой Маргулисом, и он мне рассказывает, что в Москве ими организован еврейский самиздат — перепечатывали и размножали карманного формата журналы «Ариэль» и «Шалом», распространяемые израильским посольством.

Где-то я достал фельетоны Жаботинского. Когда я прочёл их, меня это просто убило, я был мёртвый… Раскрылось сознание, чудо какое-то… Сила слова, дошедшая и падающая на подготовленную почву, — страшная сила. Я видел, что с моими друзьями, бывшими лагерниками, происходит то же самое. Я возвращался в Магадан, везя с собой самиздат и Бердяева — в портфеле и под свитером. Если в Магадане появился самиздат, то это я его привёз. Бердяева мгновенно размножили, и ребята просто балдели от его мыслей. Проснулась совесть…

…И мы с Лизой уехали. Сначала уехала она, через несколько месяцев за ней последовал и я. Мы купили в Москве кооперативную квартиру около Водного стадиона. Хорошую квартиру в девятиэтажном доме. Начал устраиваться на работу — нигде не берут. Я показываю свои проекты, они все загораются: «Где ж ты был раньше?» Назавтра звоню, и уже другим голосом: «Ты нам не подходишь, мы очень сожалеем…» Причины были две — еврейская и лагерная. Ну, зачем им эти колёса? Еврей-лагерник — ну, кому это нужно? Я думаю, оставив в стороне ложную скромность, что наше еврейское движение должно быть в какой-то мере благодарно директору Моспректа-3. Я ему вначале так понравился, он так щебетал, он так был рад: и ставка у него была, и мои проекты — это как раз то, что не хватало ему… И когда я пришёл к нему через две недели оформляться, он сидел с кислой рожей: «Нет, мы не можем тебя взять, у нас нет вакантных мест…» И тут я окончательно понял, что надо прекратить эти игры, надо куда-нибудь устроиться и начать что-то делать. И один из колымских друзей — он родился в Китае, учился в Японии, сидел в СССР, человек не советский — устроил меня на работу в Мосжилпроект. Туда никто не шёл, так как работа была не престижная, зарплата не ахти. Располагалась эта фирма как раз напротив Лубянки. Меня взяли главным архитектором проекта.

Лиза работала в Институте информации, она хорошо знала английский язык. Там работал Есенин-Вольпин и многие другие диссиденты. Это был тот ещё рассадник диссидентства.

И началась наша московская жизнь.

Спустя некоторое время приехал ко мне из Харькова Фимка Спиваковский и с ходу закричал: «Что мы сидим? Ты знаешь, что творится? Послушай, я был в Риге, — а надо тебе сказать, что в Риге жили не русские евреи, там жили иностранные евреи, — и Лия Словина сказала мне, что в Риге евреи вовсю подают документы и уезжают! Что-то изменилось!»

И мы решили с ним пойти в московский ОВИР и выяснить всё на месте. Это было весной 1968 года. О’кей. Пришли с Фимой в ОВИР, входим — пусто, только сидят каких-то два типа, заполняют анкеты на выезд то ли в Болгарию, то ли в Румынию. Подошла наша очередь. Вхожу.

— Ваши документы! — говорит мне инспектор по фамилии Акулова, между прочим, капитан МВД.

— Нет у меня документов, — отвечаю.

— Так что же вы хотите?

— Пришёл проконсультироваться.

— И что вы хотите узнать?

— Скажите, я могу подать просьбу на выезд в Израиль?

— Можете… — сказала Акулова и напряглась.

…И я потерял дар речи… На самом деле, я дважды терял дар речи в кабинете у Акуловой — в этот раз и через четыре года, когда она вызвала меня и сказала: «Виталий Лазаревич, вот вам выездная виза, и я вам очень — подчёркиваю — очень рекомендую покинуть Советский Союз за пять отведённых вам для этого дней».

Когда я вновь обрёл дар речи, спросил:

— А что для этого надо?

— Прежде всего — вызов из Израиля.

— От прямых родственников?

— Не обязательно. Можно и от соседа, и от просто знакомого.

Так она ответила, представляешь?! И ведь знала, что я и кто я! И я обомлел.

— А сейчас мне надо подать какое-нибудь заявление?

— Сначала получите вызов. Когда получите вызов, мы объясним вам все дальнейшие ваши действия. Это сложная процедура. Вы должны быть освобождены от всех долгов по работе, квартире и так далее. Это длинный и сложный процесс.

— Скажите, а когда случилось такое, что можно получить вызов не от прямых родственников? Раньше ведь такого не было.

— Три недели тому назад…

Я выбегаю из кабинета, выбив дверь своим задом, так как в процессе бегства непрерывно кланялся дорогому товарищу Акуловой, хватаю Фимку — он маленький, ни хрена не весит, — выбегаю с ним, и прямо на крыльце ОВИРа мы начинаем дико выплясывать. Милиционер даже отошёл на пару шагов — подальше от этих сумасшедших. Я так подробно и в красках рассказываю тебе об этом посещении ОВИРа, потому что каждое слово этой Акуловой тогда было внове для нас, мы же ничего не знали!

— Фимка! — кричал я ему, — мы можем ехать! Нам не хватает только вызова! Я попрошу Голду Меир выслать мне вызов! Она моя хорошая знакомая!

Когда я был в Киеве, Алик Фельдман в ответ на мою жалобу, что я не видел в Москве такой молодёжи, как в Киеве, дал мне телефон Давида Хавкина — они вместе сидели — и сказал: «Позвони ему, и ты попадёшь в нужную компанию». И вот на следующий день после посещения нами ОВИРа я прихожу к Давиду Хавкину. Коммунальная квартира, темно, бьюсь головой о какие-то тазы, вхожу в его комнату и вижу компашку, танцующую в носках — разучивают «Хору». Вхожу и с чувством нескрываемого превосходства спрашиваю:

— Танцуете, ребята?..

— Да, — отвечают они мне с гордостью, — танцуем!

— Ну, танцуйте, танцуйте. А люди, между прочим, пока вы танцуете, едут в Израиль!

— Как? Что? Кто?

— Вот вчера я был в ОВИРе, и мне сказали…

— Не может быть!..

И так далее… Мы обнюхались, обменялись телефонами. Меня познакомили с Давидом Драбкиным, Лёней Лепковским, Виктором Польским, чуть позже — с Володей Слепаком, Володей Престиным, Пашей Абрамовичем — в общем, та ещё компашка… Сложилось общество примерно двух десятков людей. Очень тесно общались. Собирались на еврейские праздники, ездили вместе за город. Хавкин был у нас Моисеем. Он много занимался самиздатом. Множил переведённый на русский язык «Эксодус». Копию продавал за 10 рублей — по тем временам очень приличная сумма. «Давид, — говорил я ему, — у тебя нет совести, грабишь евреев!» «Хотят читать — пусть платят!» У нас была общественная касса. Мы относились к ней очень щепетильно. Ни одна копейка не уходила без цели. Внутри каждого из нас работал внутренний ревизор.

А вызов я получил от мамы Ромы Брахтмана. После отъезда Ромки в Штаты она осталась в Израиле, пенсионерам там неплохо жилось. После встречи с Акуловой я немедленно позвонил Ромке в Нью-Йорк, он тут же сообщил обо мне своей маме в Израиль, и она выслала мне вызов, как тётя, короче, «Тель-Авивская тётя»… Подали мы документы весной 1968 года кучно, сразу 10 семей: Хавкин, кажется, и Меир Гельфонд, Лепковский, Драбкин, Бродецкая, Марик Эльбаум и другие.

— А Миша Моргулис?

Виля: — Нет. Он считал себя находящимся в глубоком подполье и не хотел «высвечиваться». Были евреи, которые сидели в подполье и занимались самиздатом, вели подпольную, революционную деятельность. Тогда ещё не было понятия «отказник». После подачи документов мы не знали, не придут ли за нами, чтобы посадить за «еврейский буржуазный национализм».

А демократическое движение расцветало. Детонатором его была судебная расправа в 1966 году на Синявским и Даниэлем. Потом суд над Гинзбургом, Галансковым, Добровольским и Лашковой за переправку на Запад «Белой книги» в защиту осуждённых писателей. Началось движение крымских татар, появление, в связи с этим движением, генерала Григоренко. И мы чувствовали это брожение умов, некоторую степень свободы. Диссидентство выходило из подполья. И выйдя, стало чувствовать к подполью даже некоторое предубеждение. Генерал Григоренко как-то высказался: «В подполье живут только крысы». Потом появился Сахаров — забегая вперёд, скажу, что я встретил его у Чалидзе, и он, как мальчик, смотрел всем в рот и слушал, что говорят. Это случилось в 1968 году на знаменитом дне рождения Валерия Чалидзе, на котором собрались чуть ли не все диссиденты СССР. Я в своём лице представлял еврейское движение. Петя Якир шутил: «Если обрушится потолок, то он похоронит надежды России на скорую революцию». На этом дне рождения я впервые и встретил Сахарова.

 …Это время, по определению Евгения Евтушенко, было очень странным, «когда простую честность называли смелостью».

Это было время русского поэта Бориса Чичибабина, чьи портреты висели на стенах домов крымских татар, с упоением читавших его «Крымские прогулки», написанные в защиту их прав.

Это было время отчаянной борьбы «сталинистов» и «антисталинистов». И тот же Чичибабин писал:

 Пока во лжи неукротимы
сидят холёные, как ханы,
антисемитские кретины
и государственные хамы,
покуда взяточник заносчив
и волокитчик беспечален,
пока добычи ждёт доносчик —
не умер Сталин.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 Клянусь на знамени весёлом
сражаться праведно и честно,
что будет путь мой крут и солон,
пока исчадье не исчезло,
что не сверну и не покаюсь
и не скажусь в бою усталым,
пока дышу я и покамест
не умер Сталин!

Это было время, которое и сам Виля Свечинский точно описал в своей статье «Палаческая доблесть», напечатанной в израильском журнале «Магазин» 12 ноября 1996 года:

«Смертельный удар Деспотии был нанесён людьми 60-х годов. Слабый человек, вооружённый только своей правотой, предстал грозной опасностью перед Деспотией. В России, по-видимому, это стало традицией: участники войны 1812 года, вернувшись из Парижа, разбудили декабристов. Декабристы разбудили Герцена, а уж Герцен разбудил целый пересыльный барак… Появился самиздат, возникла повстанческая ситуация дерзких петиций и демонстраций протеста. События приобрели стихийный, лавинный характер».

Зёрна массового еврейского национального самосознания пали на благодатную почву, удобренную кровью и потом российских диссидентов, немалую часть которых составляли евреи.

Виля: — Итак, мы подали документы. Мы высветились. Мы — сионисты! Мы — расисты!

— Отец подписал все необходимые бумаги?

Виля: — Да. Никто мне не чинил препятствий. Мой отец всё понял. Он проснулся. И он, в конце концов, сам подал документы на выезд в Израиль, и не потому, что хотел к сыну, а потому, что хотел ехать в Израиль.

— С работы тебя не вышибли?

Виля: — Нет. Меня вызвал директор и умолял не делать этого. Они здорово испугались. Я ещё и издевался: «Хотите разобраться со мной на вашем партбюро — пожалуйста!» А директор — он был хорошим человеком, интеллигентом — говорил мне: «Ты не понимаешь, что творишь! Там же война! Тянешь в этот ужас жену, ребёнка».

В итоге они запросили райком. И там велели немедленно выдать мне характеристику, и чтоб было тихо. И меня не тронули. На самом деле, им было важно, чтобы я никого не трогал. Всё… А вот у Лизы на работе начался переполох. На неё смотрели, как на вдруг появившегося мастодонта. Заглядывали в дверь её рабочей комнаты: «Ты видел? Вот она! Вот она!» И ей не давали характеристику. Неделя прошла, другая, третья. Тогда я пришёл к её начальнику, еврею Борису Кристальному, и сказал: «В чём дело? Почему вы не даёте ей характеристику? Не мы, ОВИР требует эту характеристику. Это же не нелегально. ОВИР — советское государственное учреждение. И я вас уверяю, оно очень советское. Хороший она работник, плохой — это не имеет никакого значения. Пишите в характеристике всё, что вы о ней думаете, но дайте её! На каком основании вы можете отказать ей в таком простом деле? Если вы не дадите ей характеристику, я прибегу к другим мерам — я обращусь к советской и несоветской общественности. Можете не сомневаться, что я это сделаю!»

Через пару дней Лизе дали характеристику.

Осенью 1968 года нам всем одновременно позвонили и сообщили, что нам отказывают в выезде в Израиль по причине нецелесообразности. Прямо по телефону и сообщили.

И началось… Три года вихря… Я сегодня с некоторым страхом и удивлением думаю — действительно ли я был способен на такие три года? Способен был делать такие вещи? Я был, как зверь…

Начали мы с организации встреч евреев со всех городов — Москва, Ленинград, Свердловск, Рига, Вильнюс, Киев, Кишинёв, Минск, Одесса… И первый съезд состоялся в Москве. Потом это обозвали ВКК — мерзкое название, до сих пор воротит от него. Это Владик Могилевер придумал, а КГБ потом подхватило. Звучит мощно — Всесоюзный координационный комитет. Но мы на самом деле развили бурную деятельность. У нас появились деньги. Первые деньги появились от грузин, от многих из тех, кто бастовал на Московском телеграфе, кто написал знаменитое письмо, прочитанное Голдой Меир в Кнессете. У этих ребят были деньги. Ты ведь знаешь, как жили евреи в Грузии.

Участвовал в издании подпольной литературы, поставлял материал для подпольного журнала «Исход», и так далее.

— Уже начали встречаться с иностранцами?

Виля: — Это началось так. Мы собрались у Меира Гельфонда в Сокольниках. (Меир Гельфонд был осуждён в 1947 году по делу «Жмеринской группы», занимавшейся еврейским самообразованием, был освобождён в 1954 году). Меир — воркутинец, мы сидели почти в одно и то же время. Если Хавкин был нашим Моисеем, то Меир был, можно сказать, Аароном. Меир занимался самиздатом, всё в очень большом секрете. А перед этим Хавкин получил разрешение — это случилось после того, как он просунул голову в открытое окно машины Артура Гольдберга, тогдашнего постоянного представителя США в ООН, когда тот находился с важным визитом в Москве, и бросил ему на сиденье своё письмо. Это — Хавкин… И Гольдбергу не отказали. Несмотря на разрешение, Хавкин пришёл к Меиру на совещание. Остальные участники совещания были уже с отказом. Я сказал: «Ребята, ждать разрешения бессмысленно. Надо бороться. Надо заявить о себе. Надо писать. Надо пробиться на западное радио. Смотрите, Пашу Литвинова вызвали на допрос в КГБ по поводу дела Габая и Григоренко. Он сидел на допросе, а когда вышел, по свежим следам всё записал и отдал иностранным корреспондентам. И вечером, сидя у Вити Красина, мы слышали разговор Паши со следователем в чине полковника! Слышали его имя и звание! Из передачи нам были понятны методы допроса, уловки следователя, его угрозы… А Паша сидел рядом со мной и с интересом слушал! И это не мираж! А если это не мираж, то что стало с советской властью? Что происходит? Почему Паша ходит без конвоя? Ребята, мы и не заметили, как пришло другое время — люди говорят, жалуются! И мы не можем жить так дальше. Дорога пробита, её пробили демократы, крымские татары, баптисты. А мы? Почему мы сидим и жмёмся? Мы — сионисты. Мы хотим уехать в фашистский, расистский, какой угодно Израиль. Это наша страна! Мы принадлежим этой стране, и будьте любезны отпустить нас туда!» Вот такую я произнёс речь. И тогда вскочил Меир и закричал: «Ты! Ты жаждешь еврейской крови! О чём ты говоришь? Мы прилагаем такие усилия, чтобы сколотить хоть какой-то коллектив, чтобы издавать нужную евреям литературу, а ты хочешь, чтобы нас всех перехватали и пересажали! И все наши усилия пойдут насмарку!»

Как тебе нравится — «жажду еврейской крови»? Никогда этого не забуду. И я сказал Меиру: «Меир, я жажду еврейской крови, потому что учил ещё у Некрасова: «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Вот, пока не будет нашей крови, ничего не будет! Будем бегать на танцульки, шептаться, передавать друг другу наши журналы и читать: «Мы евреи, евреи, хотим уехать, уехать…»

Надо тебе сказать, что перед этим у меня была интересная встреча с Роланом Кадыевым, лидером крымских татар. Он с представителями татар приехал в Москву, и их всех похватали у здания ЦК. После этого они устроили демонстрацию. Ах, какая среди них была красавица — Земфира, татарская принцесса. Меня с ними познакомил Витя Красин. Так вот, с Роланом и с ней я имел беседу. И Ролан рассказал, что когда они решили выйти на открытую борьбу за возвращение изгнанных Сталиным со своей родины татар, то старики ему говорили точно те же слова, какие сказал мне Меир. Ролан говорил мне на этой встрече: «Мы знаем, что евреи хотят в Израиль. Так почему же они молчат?! Почему не требуют? Не добиваются своих прав? Боятся?» Я ему ответил, что он не имеет права задавать мне этот вопрос, потому что татарская диаспора длится 25 лет, а наша, еврейская, 2 тысячи лет. Я сказал, что они столкнулись только с советской властью, а мы — со стеной еврейского народа. Со стеной вековечного страха. Мы должны благодарить Бога, что сохранились, но требовать от евреев воевать, как они когда-то воевали в Масаде, мы не можем. Мы только начали бороться с двумя тысячами лет молчания и страха.

Я рассказал об этой встрече с Роланом Меиру.

— Татары? — кричал Меир. — Их посадят на год, а нас упрячут в лагеря навсегда!

— Я не думаю, что это так, — ответил я Меиру, — времена другие. Но даже если ты и прав, на что нам такая жизнь? Надо идти ва-банк!

— Ни в коем случае!

— Меир, я люблю тебя, и я не хочу ссориться. Мы разделимся на две группы — я буду группой «алеф», а ты группой «бет». Я буду трефным, а ты — кошерным. Общаться будем только через представителей, звониться только с телефона-автомата.

На том и порешили. Молчание ягнят кончилось…

… Вот что писал Виля в статье «Об эволюции стиля», напечатанной в 31-м номере журнала «Сион» за 1980 год:

 «Как понять генеалогию совести?

В определенных ситуациях, которым предшествовал пе­риод продолжительного и безысходного страдания, появля­ются люди, которые не могут переносить состояние постоян­ного тотального компромисса. Все атрибуты повседневной жизни перестают казаться значительными и вообще нужными в атмосфере общей лжи и лицемерия. Появляются люди, которые становятся врагами своего благополучия. Человек, пренебрегающий своими интересами, становится одиноким человеком. Осязаемый ореол грядущего несчастья вокруг человека отпугивает друзей, страшит семью.

Жизнь стала ложью. Жизнь еврея — двойной ложью.

Так возникает повстанческая ситуация, ситуация противо­стояния. Диссидентство. Еврейское диссидентство. Нежелание лгать — это не мировоззрен­ческая концепция, это душевное состояние, которое в опреде­ленной общественной ситуации воспринимается как восстание. Главное в диссидентстве — это посметь действовать. Это — встать и громко сказать. И назвать себя. Этот, глухо упомина­емый во всей последующей исследовательской литературе, акт был и остается по сей день центральным смыслом диссидентст­ва.

В работе «Мотив выбора шкатулки» Фрейд утверждает, что стремление человека к прекрасному есть стремление к смерти.

Жизнелюбивый разум противится принять это утверждение. Но эмпирическая истина показывает, что психологически повстанческое состояние духа (стремление к правде, служение совести) — это, прежде всего, жертвенное состояние, то есть состояние готовности пострадать за свою правду…

… В конце 60-х годов в российском ассимилированном еврействе возник узкий круг людей, создавший повстанческую ситуацию, на знамени которой был написан сионизм. Появились евреи, пережившие процесс внутреннего освобождения. Это было сопряжено с ни с чем не сравнимым чувством потери страха, и с чувством братства, и со щемящим чувством жерт­венного долга. Для многих из них это были звездные часы жизни.

Характер стимуляции этого движения не был так уж связан с прямым достижением прагматической цели — в то время возможность эмиграции представлялась достаточно эфемерной. Сионизм меньше всего воспринимался как система политиче­ских, национальных или социальных построений. Сионизм был нравственным императивом. Идея служения своему несчастно­му народу, страстная приверженность Израилю стали единст­венно значимой этической ценностью в узкой среде еврейских диссидентов. В их действиях, как это ни парадоксально, эми­грационные устремления не были доминирующими.

Еврей, человек с опущенной головой, терзаемый комплек­сом неполноценности, стал центральным объектом приложе­ния усилий.

Борьба за еврея — борьба с евреем».

— За тобой пошли люди?

Виля: — Пошли! Мы тотчас написали письмо-обращение к еврейской общественности всего мира и решили переправить его в Израиль с Хавкиным. Письмо было написано по поводу очередной гнусной антиизраильской статейки в «Известиях». Письмо наше было короткое. Написал его Драбкин. С моей точки зрения — плохое письмо. Там были фразы, вроде «… мы не знаем, с какой целью советская власть удерживает нас…» и всё такое прочее — сплошные намёки. Плохое письмо. Но оно появилось раньше письма грузинских евреев, об их письме мы тогда вообще ничего не знали. Письмо грузин Голда Меир зачитала в Кнессете, потому что это было аполитичное письмо, оно было религиозным, оно было признанием любви к Израилю и Господу Богу. Наше же письмо, хоть и было плохим, было письмом политическим, и в Израиле его не приняли. А знаешь, в чём вывез это письмо Хавкин? В трубке кинескопа! Только Хавкин мог это сделать… Убедившись, что в Израиле это письмо не принимают, Хавкин послал его в Америку, и оно тут же было опубликовано. Мой Ромка, работавший в это время на радиостанции «Свобода», получил наше письмо с утренней почтой, видит там мою подпись и чуть не падает со стула… «Я, — рассказывал мне потом Ромка, — испугался, задрожал, побежал туда, сюда, не знал, что делать. Мне страшно было зачитывать его! Я снова почувствовал запах лагеря…»

Это было первое письмо, первый опыт, никто толком наше письмо и не увидел. Потом было «письмо двадцати пяти», адресованное Генеральному секретарю ООН У Тану. Это письмо вывез буквально на своих плечах дед когда-то замечательного еврея Изи Шмерлера, который сегодня стал самой большой сволочью и зовётся уже Изей Шамиром. А когда он был Изей Шмерлером, он был нашей надеждой, нашей радостью. Его отец, польский еврей, погиб в сталинских лагерях. Его мама, прекрасная женщина Фира, живёт сейчас в поселении около Иерусалима. Так этот Изя привёз нам из Сибири шесть тяжеленных чемоданов — я, молодой, не мог ни один из них поднять! — набитых перепечатанными учебниками иврита «Элеф милим» и «Мори». Он умудрился отпечатать их в государственной (!) типографии. Их ночами печатали девочки, которым, он, конечно, заплатил, и заплатил своими деньгами! Он не хотел брать у нас этих денег! Ты понимаешь, что это был чистый срок?! Это и девочкам грозило по три года, а ему — чистый червонец!

Он погрузил чемоданы в купе, хорошо заплатил проводнице за то, чтобы она никого больше в купе не пускала, — и она грудью стояла на входе в купе! — и он в одиночестве доехал из Новосибирска в Москву. Мы встречали его в Москве и развезли чемоданы по адресам. В наших масштабах это был колоссальный тираж учебной литературы! Такие вот вещи делали…

Потом Изя получил разрешение на выезд вместе со своим дедом. И мы деду в плечики его шубы зашили наше «письмо двадцати пяти». Оно сейчас выставлено в Доме диаспоры. Письмо было отпечатано на кусочке льняной простыни, не знавшей ни миллиграмма крахмала. Абсолютно мягкая ткань, понимаешь? И мы вшили это письмо, этот кусочек простыни, в плечики дедовой шубы. А деда шмонали по-лубянски, был произведён самый настоящий обыск. Можешь представить себе, что его шубу чуть ли не всю разорвали, понимали, что дед что-то везёт с собой, и ничего не нашли! Это ж была лагерная заначка, им ли найти её?! Понимаешь, разрезать плечико вдоль и вмонтировать туда кусочек мягчайшей ткани! Кто его мог прощупать?.. Я этому у воров научился. И письмо дошло и прозвучало достаточно громко.

Да я день и ночь могу рассказывать о наших делах и проделках…

— А когда появились иностранные корреспонденты?

Виля: — За год до этих событий была встреча с иностранцами у Хавкина, у Драбкина, но это были совсем не те встречи, которые устраивали диссиденты — с большими интервью, передачами писем, посланий, которые потом шли на радио, в газеты и так далее. Надо сказать, что когда Лариса Богораз и Паша Литвинов написали знаменитое «Письмо 170-ти» в защиту Гинзбурга и Галанскова, то я подписал его.

… Два слова, о чём идёт речь. Александр Гинзбург, Юрий Галансков, Алексей Добровольский и Вера Лашкова были осуждены за составление «Белой книги» — документального сборника материалов о деле Синявского и Даниэля. Непосредственно во время суда над ними Литвинов и Богораз написали «Обращение к мировой общественности», имевшее огромный резонанс в мире. Надо сказать, что формально это обращение считается началом правозащитного движения в СССР. После осуждения четырёх Литвинов и Богораз написали письмо Генеральному Прокурору СССР и в Верховный суд СССР с приложением вышеуказанного обращения. Это письмо и получило название «Письма 170-ти»…

Виля — Я — еврей, но действовал по принципу Жаботинского, говорившего, что когда идёт освободительный процесс, евреи не могут стоять в стороне, но ни в коем случае не должны доминировать, должны иметь в этом движении свой скромный процент. Но я, когда подписал это письмо, увидел, что среди 170-ти подписавших его количество жидов составляет не менее 70 процентов! Ты понимаешь — 70 процентов! Я сказал тогда Паше Литвинову: «Что ты делаешь? Где русские люди, которые должны биться за своё счастье?» Паша встал в позу и заявил: «В борьбе за человеческое достоинство и свободу не имеет значения, русский ты или еврей. Имеет значение только то, есть у тебя чем платить или нет». 

Хорошо, Паша, правильно, Паша…

Что тут можно возразить? У меня была несколько иная точка зрения…

Павел Литвинов

Павел Литвинов

… Вот что писал Виля по этому поводу в статье «И ещё раз о Толе» (речь идёт о Толе Якобсоне), напечатанной в газете «Время» за 24 июля 1992 года:

«Откройте книгу Виктора Чернова, вождя эсеров, «Перед бурей». Трудно найти более яркое свидетельство политической слепоты евреев. Создаётся впечатление, что добрая половина «Народной воли» и Боевой организации эсеров состояла из евреев. Боевики, террористы, герои акций — стреляли, взрывали губернаторов, министров и взрывались сами во имя святого народного дела. Гец, Гершуни, Маня Вильбушевич, Осип Минор — имя им легион. Жена Минора, А. Н. Шехтер, с тру­пом замерзшего грудного ребенка на руках в этапном пешем переходе на Вилюйск — символ их страстей и страданий.

Так было «Перед бурей». Потом пришла сама буря.

Наши Левинсоны с шашками и при шпорах летали по стране. Мой дядя Израиль превратился в «пламен­ного Срулика», и его рыжие патлы революционно торчали из-под околыша командирской фуражки. Все, в ком жива была совесть и сердце не было глухим к народной боли, ринулись в революцию.

Конечно, это было «симпатичнее, привлекательней и духовней», чем быть занятым частным, мелким де­лом — устройством своего национального дома.

И только ничтожно малое количество людей нашли в себе силы не поддаться соблазну и обратить свои взоры и стопы в сторону Эрец-Исраэль, Палестины. Этот великий по своей душевной зрелости акт до сих пор будоражит мое воображение.

Далее следует цитаты из любимого Вилей Жаботинского: «… но сама сила вещей отвела евреям место во вторых рядах, и мы оставляем первые шеренги представителям нации-большинства. Мы отклоняем от себя несбыточную претензию вести: мы присоединяемся — это всё, что объективно под силу нашему народу». И далее: «Мы не звали народ ни к кому в объ­ятия, не сулили ему ничьей благодар­ности за услуги и заслуги: мы строили и скрепляли народное единство и воспи­тывали сознание национальных задач. И потомки благословят нас за наши суровые призывы к эгоизму…

…и скажут: благо тем, которые в то смутное время, полное миражей и обольщений, умели выбрать прямую дорогу и повели свой народ навеки прочь от чужой помощи и чужого пре­дательства».

Так, Время — самый беспристрастный судия — вручает Жаботинскому серти­фикат на истину».

 Виля: — Итак, мы сидели без корреспондентов, и мне это надоело, и однажды я пошёл к Пете Якиру и сказал ему: «Познакомь меня с корреспондентами, Петя, сделай хоть что-нибудь для еврейского народа! Ты же еврей, Петя! А то ведь, Петя, тебя скоро снова посадят, и ты будешь сидеть только за свои «светлые идеалы». Может, хватит, Петя? Может, пора почувствовать себя евреем? Что такое, Петя, ты не можешь оторвать для меня кусочек от вашего демократического движения?»

Обозвав меня многими грязными словами, Петя тем же вечером около метро «Маяковская» познакомил меня с представителем агентства «Рейтер» Адамом Келетом Лонгом, представив меня так: «Вот, знакомьтесь, еврей, лидер ихний. Желаю успеха…» Как всегда, Петя был подвыпивший…

Келета Лонга весьма заинтересовала проблема евреев, это была тема для него новая, животрепещущая. Он меня познакомил с корреспондентом «Вашингтон пост» Френком Старом. Началась совсем другая жизнь…

 А по-настоящему громыхнуло «письмо шести»… Поводом для него стала опять же статья, но на этот раз двух жидков — Беренштейна и Фриделя, — под названием «Под чью дудку пляшут сионисты». Как эти жидки умилялись! Аж плакали от восторга… Они, оказывается, не только советские, но совсем уже почти и русские люди, и их родина — СССР, и надо очень любить эту свою Родину, свою землю, Золотое кольцо России… ну, и естественно, что-то там капнули по поводу некоторых отдельных евреев, конечно же, сионистов, не понимающих, какое это счастье жить в Золотом кольце, и всё такое прочее. И мы им выдали! Мы им так выдали! Написали письмо Тина Бродецкая, Аля Федосеева и я. Это была моя первая проба пера на ниве эпистолярной словесности. Это письмо подарило Лишке и от неё всем организациям в Израиле, Америке и Европе, занятым нашими делами, знаменитый лозунг «Отпусти народ мой!»

Это было «письмо шести». И оно пошло. Оно пошло! Это было тяжёлое письмо…

… Виля дал мне это письмо… И на меня нахлынули жгучие, до слёз дорогие воспоминания о письмах, спорах вокруг них, подписях. А как замирало сердце, когда доводилось услышать письмо по «вражескому» радио! И твоя фамилия, твой адрес, твой телефон… Превращение пылинки в личность! О, этот тревожно-пряный, пьяный, никакими счастьями и несчастьями неуничтожимый запах «отказа»! Виля, и как же мы благодарны тебе и тебе подобным, первым, не убоявшимся громко и отчётливо заявить о нас, евреях, пожелавших покинуть чуть не задушившее нас Золотое кольцо России!

Я осмелюсь предложить читателю это письмо, одно из самых первых писем, открывшим эпоху еврейской гласности в СССР… Ощутите, господа, дух и пафос того, как не крути, романтического времени.

«Итак, вы, Л. Беренштейн и М. Фридель, пишете, что парламент Израиля принял ре­золюцию, в которой потребовал «уважать бесспорное право каждого еврея жить на земле своей исторической матери-родины, то бишь, Израиля».

Уместно спросить: известна ли вам другая историческая родина евреев, которая была бы не «то бишь»? Может, вы хотите сказать, что у евреев, в отличие от дру­гих народов, исторической родины нет или, по крайней мере, не должно быть? Или, как вы пытаетесь убедить читателей, еврейский национальный вопрос может быть ре­шен только на поле классовой борьбы? Оказывается, не какая-то там преемственность поколений, не духовное наследие предков, не история страны и ее народа формируют душу человека, а классовая, и только классовая борьба. Более того, вы считаете, что еврейская проблема может быть лишь политической, социальной, даже религиоз­ной, но отнюдь не национальной в смысле собственной государственности.

И насколько человечнее после ваших суконных строк кажутся нам другие слова о родине, патриотизме, интернационализме, высказанные И. Бузылевым и А. Краминовым в тех же «Известиях» в статье «Любовь и кольцо»: «… Мы сознаем себя гражданами и работниками огромной, раскинувшейся по глобусу планеты территории, называемой Союзом Советских Социалистических Республик. И мы ощущаем ее Родиной… Это еще и личное мироощущение. И именно оно, рано или поздно, долж­но было заставить — и заставило — нас побывать в том небольшом, по сравнению с огромными просторами страны, уголке земли, который находится к северу от Москвы и зовется Русью, вокруг которого складывалась русская государственность, вокруг которого утвердился и осознал себя единым русский народ. Все мы дети своих роди­телей. Своим существованием, тем, что собой представляем, мы, в первую очередь, обязаны им. И эта признательность бесконечному ряду поколений, наверное, состав­ляет часть высокого понятия, имя которому — патриотизм. А другая часть его — осознание того, что каждый из нас является звеном в этой цепи поколений и несет полную ответ­ственность перед теми, кто следует за нами. Ведь подлинный интернационализм вряд ли доступен человеку, лишенному чувства национального достоинства. Ибо как же постигнет душу и красоту чужого народа тот, кто смог пренебречь собственным ду­ховным наследием?»

Слышите, Л. Беренштейн и М. Фридель? Что вы можете сказать на это? Какой источ­ник питает ваши чувства национального достоинства? Какому бесконечному ряду по­колений признательны вы? В какой цепи поколений ощущаете себя звеном? Вы, высту­пающие от имени «еврейского населения нашей страны», вы сумеете прочесть П. Мар­киша, С. Галкина, Л. Квитко, И. Фефера, Д. Бергельсона на своем, еврейском языке? Зна­ете ли вы хоть одну еврейскую букву? Гордитесь ли вы духовным наследием вашего народа — хотя бы Библией, хотя бы в её литературно-историческом аспекте? Известно ли вам, вашим детям и вашим внукам о героических народных восстаниях Маккавеев, Бар-Кохбы против иноземных владычеств? Что говорят вам такие имена, как Иегуда Галеви, Маймонид, Моисей Мендельсон, Х. Н. Бялик, С. Фруг? Или это не ваша история и не ваше духовное наследие?

Тогда что же ваше? И где ваше? Неужели только голое поле классо­вых битв? И на основе какого национального духовного наследия вы рядитесь в ин­тернационалисты?

1 апреля 1964 года в газете «Известия» было написано: «Постоянное стремление к единству, к жизни на земле предков сохранило армянскую нацию». Почему же вы не видите, что именно эти силы — стремление к единству, к жизни на земле предков — через века еще больших испытаний сохранили и еврейскую нацию? По какому праву вы, скорбный продукт ассимиляции, выступаете от имени «еврейского населения»? И не пытайтесь убедить читателей в том, что решение Израильского Кнессета, потребовав­шего уважать «бесспорное право каждого еврея жить на земле своей исторической ма­тери-родины» — является антисоветской кампанией. Не вступайте на путь шан­тажа, не зовите к тем временам, когда нарушение законности было делом привычным. Не спешите наклеивать ярлыки «предателей» и «изменников Родины» на советских евреев, которые еще только поже­лали воссоединиться со своими близкими на земле Израиля.

Ни французскому, ни английскому, ни русскому народам не приходилось доказывать перед всем миром своего права на национальное существование. История евреев сложилась иначе. Еврейскому народу пришлось доказывать это право. И Советский Союз одним из первых признал Государство Израиль. Разве это не означает, что от­ныне каждый еврей имеет право принять участие в строительстве сво­его государства, формировании еврейской национальной культуры на земле своих предков? А вы, так называемые «представители еврейской нацио­нальности», не стесняетесь прибегать к полицейским угрозам, квалифицируете это право и открытое волеизъявление народа вернуться на землю своих предков, как «предательство» и «измену»!

А что касается классовой борьбы, то ее успешно осуществляет Коммунистическая партия Израиля (даже две!), кстати, единственная легальная Компартия на всем Ближнем Востоке, представители которой заседают в том самом Кнессете, резо­люция которого оплодотворила вас идеей для вашей статьи.

Ясно, что цель ваша — доказать как зарубежному, так и советскому читателю, что мысль поселиться на «земле предков» в Израиле чужда евреям Советского Союза. А вы загляните в Отдел виз и регистрации при МВД СССР и спросите, сколько десят­ков тысяч евреев тщетно обивает его пороги в надежде получить разрешение на выезд из СССР для воссоединения со своими родными в Израиле? Не отрицая законности их стремлений, этих людей, тем не менее, лишают возможности осуществить свои закон­ные права. И это несмотря на то, что во Всеобщей Декларации Прав Человека, «все положе­ния которой, — по словам «Известий» № 289 — давно уже стали привычной нормой жизни», в статье 13-й говорится: «Каждый человек имеет право покидать любую страну, включая собственную, и возвращаться в свою страну».

Попытайтесь осмыслить, Л. Беренштейн и М. Фридель, что право покидать любую страну является законным правом каждого человека и нигде в мире не рассматрива­ется, как «предательство» и «измена Родине».

Вполне понятно, поэтому, и недавнее обращение в ООН 18-ти еврейских семей из Грузии с жалобой на советские органы, произвольно препятствующие их выезду. Это обращение и легло в основу резолюции израильского парламента, о чем вы в своей статье предпочли умолчать.

Люди, желающие выехать в Израиль, существуют. Их тысячи и тысячи. И это не «выдумка буржуазных клеветников». Эти люди существуют и открыто протестуют против ущемления их человеческих прав.

И мы присоединяем к этому протесту свои голоса.

А вам, Л. Беренштейн и М. Фридель, как и каждому, «кому ведомы законы общест­венного развития», должно быть известно, что колесо истории не только не повер­нуть вспять, но и не приостановить. И сегодня, когда Еврейское Государство воз­рождено и существует уже 22 года, то «стремление к единству, к жизни на земле пред­ков» естественно и неоспоримо.

Поэтому, все советские евреи, желающие воссоединиться со своим народом на земле Израиля, безусловно приветствовали бы уважение их бесспорного права «жить на земле своей исторической матери-родины».

А перед лицом великой державы, предоставившей убежище многим поколениям ев­реев, мы повторяем слова наших далеких предков, требовавших права Исхода из Египта: «ОТПУСТИ НАРОД МОЙ!»

Подписи: Виталий СВЕЧИНСКИЙ, Дора КОЛЯДИЦКАЯ, Марк ЭЛЬБАУМ, Тина БРОДЕЦКАЯ, Лев ФРЕЙДИН, Блюма ДИСКИНА

Москва, декабрь 1969 года.

Виля: — Итак, мы засветились. Это письмо передали по всем «вражеским» радиостанциям. Мне звонили из многих городов, волновались. И оттуда, из этих городов, тоже пошли письма! И что же? Ни хвостов, ни вызовов в КГБ, ни отключений телефонов. Ничего этого пока не было. Мы же не крымские татары, которых почти некому было защищать. Их не поддержал даже исламский мир. А тронуть евреев — о, это другое дело! В Нью-Йорке Кахане кидает бомбы. Советским дипломатам прохода не дают. Нас не так легко было взять. Но власти затаились, следили за нами очень внимательно.

Я отвлекусь немного… Я хочу, чтобы ты понял, что меня в этой борьбе более всего интересовало соборное дело, то есть поднять евреев… Таких евреев, как Яша Казаков, было мало. Он боролся за себя, боролся здорово и победил. Я боролся за всех евреев. Борьба за еврея — это борьба с евреем. Я хотел, чтобы они, наконец, встали и заявили — да, мы народ, да, мы хотим уехать на Родину и так далее. Это была моя задача. Больше тебе скажу — это была моя главная задача. А уедем или нет — всё это было в подсознании. В самом начале нашего движения никто из нас и не думал, что вообще реально уехать. Конечно, эмигрантские настроения составили основу нашего движения, но поднять еврея как такового было важнее.

… Он не хвастается. Он рассказывает…

Виля: — В ответ на наш демарш — наше «письмо шести» — власти поспешили устроить пресс-конференцию «дрессированных» евреев. Она состоялась 4 марта 1970 года. В ней участвовали Райкин, Быстрицкая, генерал Драгунский, тогдашний министр Дымшиц. Мы смотрели это вонючее представление по телевизору. Райкин двигался и говорил, как после перенесённого инсульта. Быстрицкая продолжала играть Аксинью из «Тихого Дона» и всем свои видом показывала, что она даже не понимает, что это за слово такое «Израиль»… чушь, мол, какая-то. Дымшиц деловито бубнил о достижениях советских евреев, ставя в пример себя: еврей-министр — ну что ещё надо? Особо усердствовал генерал Драгунский — казалось, он на танке готов переехать всех сионистов. Это был ужас!

… Кого только Господь не назначает быть антисионистом!

И вот два слова о генерал-полковнике Д. А. Драгунском. А то вдруг кто-то и подзабыл…

Безусловно, заслуженный военачальник. Брал Берлин. Дважды Герой Советского Союза. Много лет состоял членом еврейского антифашистского комитета, но, тем не менее, репрессирован не был.

С 1969 года Драгунский становится начальником Высших офицерских курсов «Выстрел», на которых учились не только советские офицеры, но и военные кадры всевозможных союзников СССР, в том числе и арабы. И кто знает, может быть, нынешние арабские террористы, устраивающие взрывы в Израиле, США, Англии и других странах, были выпускниками этих курсов. В 1970 году Драгунскому было присвоено воинское звание «генерал-полковник танковых войск».

В течение десяти лет он был бессменным, архиактивным председателем Антисионистского комитета советской общественности (АКСО). Даже после развала СССР Драгунский оставался на своём посту фанатика-антисиониста…

Но когда мэр Москвы Ю. Лужков принял решение передать рабочий кабинет Драгунского одной из сионистских организаций, сердце генерала Драгунского не выдержало. Это произошло 12 октября 1992 года, в день, когда стало известно о вступлении в силу решения мэра Москвы. Драгунский ушел из жизни спокойно и достойно. Ушел непобежденным и убежденным в своей правоте. Одна из его последних фраз: «Я не могу себе представить, чтобы в моём кабинете сидели сионисты под израильским флагом»

Похоронен дважды Герой СССР в Москве, на Новодевичьем кладбище.

(Фрагменты из книги Иегуды Ерушалми «Каста неприкасаемых»)

Судьбы еврейские…

Виля: — А я смотрел на эту пресс-конференцию и думал: вот это тема! Какая тема! А мне уже звонит Тина Бродецкая и кричит: «Виля! Надо писать! Только ты это сможешь!» А я ей кричу в ответ, что надо писать всем, что потом скомпонуем. Громче всех, что надо писать, кричал Драбкин. Кричал и махал руками. Ну, я и начал писать… А на следующий день мне звонит Валерий Чалидзе: «Приходи!» Я пришёл, он мне и говорит: «Слушай, я не спал всю ночь. У меня болит сердце за вас, евреев. И у меня получилось письмо по поводу этого спектакля. Я думаю, оно вам понравится, и если его евреи подпишут, для меня это будет очень много значить…»

Я прочёл письмо и понял, что нам до Чалидзе не дотянуться, нам такого письма не написать. Оно было написано так, что каждый мог подписаться. Оно и юридически обосновано, и в то же время в нём есть крепость, внутренняя сила и уверенность в своей правоте. Это и было ставшее знаменитым «письмо тридцати девяти».

Я встал, низко поклонился и сказал, что бегу собирать людей. Всех! И поскольку Драбкин жил в центре Москвы, самым удобным пунктом сбора стала его квартира. Ко мне было далеко добираться, хотя постоянным центром сбора евреев после отъезда Хавкина стала именно моя квартира. Ко мне ходили без перерыва, и Лиза до сих пор не может простить мне этого — что ты хочешь: грязь, жратва, шум…

Прихожу к Драбкину, он прочитывает письмо и тут же восхищённо произносит:

— Блеск! Как это ты написал такое чудо?

— Это не я…

— А кто?

— Это подарил нам Валерий Чалидзе…

Как я жив остался?.. Мне показалось, что Драбкин, как булгаковский Азазелло, взлетел на штору, повис на ней и оттуда со всей своей сумасшедшей силой набросился на меня: «Ты продаёшь еврейский народ каким-то гоям!! Та загонишь нас в могилу!! Мы что, не можем сами справиться со своими делами?! С каких это пор нас начали учить эти гои?!»

Я слушал, слушал и постепенно накалялся, и когда он кончил орать, начал орать я: «Вот что я скажу тебе, Драпа, если бы не эти гои, мы бы до сих пор сидели в говне! Думали бы, что хотим сказать и знаем, как сказать, но почему-то не выходим и не говорим: «Я, такой-то и такой-то, отпустите меня!» Мы же не можем этого сделать! Мы же у них учимся! Это раз. Во-вторых, мы не можем написать, как Чалидзе! У нас нет таких, как он! И даже наш знаменитый Борис Цукерман вряд ли напишет такое письмо, как написал Чалидзе. Ты знаешь, кто такой Чалидзе? Это же гремучая смесь Польши и Грузии! Это ж бомба! Это сгусток! Он жил отшельником в пустыне Кара-Кум, разжигал огонь отражателем, сам находил в песках воду! И вместо того, чтобы быть благодарным за то, что такой человек болеет за нас и гонораром своим считает наши подписи под этим письмом, ты растекаешься здесь своими жидовскими соплями, своим блеянием! (Виля весьма точно проблеял голосом неокрепшего ягнёнка…) Подписывай или иди к такой-то матери!

И что ты думаешь, он тут же хватает письмо и ставит свою подпись первой.

— Какой по счёту была твоя подпись?

Виля: — Я уж и не помню, кажется, во втором десятке. Но я не рвался в первые, всё равно письмо висело на мне.

Когда все подписали письмо, я схватил его и побежал к уже знакомому тебе Френку Стару. В конечном счете мы с ним подружились. Я потом был у него в Вашингтоне, ночевал у него. Встреча была назначена у здания старого цирка, на ступенях. Представлений не было, народа не было. Я бегу к нему — я опаздывал — и вижу, что он стоит с незнакомым мне человеком, как потом оказалось, итальянским журналистом, тоже заинтересовавшимся нашими делами. Я был не один, со мной был Марик Эльбаум. Марик остался на улице, на «шухере», а мы вошли во двор цирка. Там я вручил Френку наше письмо, попросил его размножить и тут же на месте дал журналистам интервью — рассказал о пресс-конференции «дрессированных» евреев, сказал, что письмо является ответом на эту пресс-конференцию. И сказал им, что нам крайне необходимо, чтобы наше письмо прозвучало широко и громко. Так и произошло. Это письмо было, как вспышка.

… Я привожу полностью и текст письма в Министерство иностранных дел на имя заведующего отделом печати Л. М. Замятина, написанное Виктором Федосеевым, и следующее за ним Заявление, написанное Валерием Чалидзе. И письмо, и Заявление вместе и составили знаменитое «Письмо тридцати девяти», письмо из нашей истории.

 В МИНИСТЕРСТВО ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ СССР

ЗАВЕДУЮЩЕМУ ОТДЕЛОМ ПЕЧАТИ Л.М. ЗАМЯТИНУ

Мы из тех евреев, которые настойчиво выражают желание выехать в Израиль и получают неизменные отказы в этом со стороны советских органов.

Мы из тех евреев, которые не раз обращались в советскую печать с открытыми заявлениями об этом и чьи письма никогда не обнародовались.

Мы из тех евреев, которых не пригласили на пресс-конференцию 4 марта сего года и которым не предложили выразить свои взгляды.

Мы полагаем, что Вам самому должно быть неловко за односторонность проведен­ной пресс-конференции, тем более что Вам, конечно, известно хотя бы из печати, что со времени возобновления в 1968 году приема советскими административными ор­ганами заявлений от евреев, желающих выехать в Израиль, лишь по ноябрь 1969 го­да было подано свыше 80 000 заявлений. И это в условиях, когда стремление советского еврея жить на земле своих предков, мягко говоря, не поощряется.

Если допустить, что за каждым из заявлений, поданных евреями за тот корот­кий срок, стоит пусть самая немногочисленная семья, пусть только из трех чело­век, и то получится, что свыше 240 000 евреев Советского Союза безуспешно доби­ваются разрешения на выезд в Израиль.

Исходя из элементарного понимания справедливости, выраженной еще в древнем Риме в известной формуле «Да будет выслушана и другая сторона!», Вы, разумеет­ся, захотите исправить то досадное недоразумение, которое получилось из-за од­носторонности представительства на проведенной Вами пресс-конференции 4 марта сего года.

А посему, мы, евреи, в отличие от «граждан еврейской национальности», гото­вые в любую минуту, оставив всё, в чем есть, хоть пешком отправиться в Государ­ство Израиль, обращаемся к Вам с просьбой предоставить и нам возможность высту­пить на пресс-конференции перед советскими и иностранными журналистами с заявлением.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Антиизраильская кампания в советской прессе достигла кульминации в недавней пресс-конференции ряда уважаемых в обществе лиц еврейского происхождения.

Участники пресс-конференции выразили мнение лишь определенной, пусть многочисленной, части советского еврейства. Мы не принадлежим к этой части и полагаем, что наше мнение характерно для многих наших соплеменников, хотя допускаем, что нерешительность мешает некоторым из них открыто выражать свои взгляды.

Мы заявляем:

В целях антиизраильской пропаганды еще раз были использованы военные события на Ближнем Востоке — это постыдный пропагандистский выпад, ибо война есть большое горе, и если в этой войне гибнут и арабы, то это не радует евреев.

Эмоциональный накал антиизраильской пропаганды ныне весьма велик, и мы считаем необходимым разъяснить, что миф о реакционной империалистической сущно­сти Израиля — не более чем прием политической пропаганды. Необоснованными явля­ются обвинения Израиля в стремлении переселить всех евреев на свою территорию независимо от их желания. Лишь содействие переселению желающих является его гуманистической задачей.

Идея еврейской государственности не имеет ничего общего с проповедью расизма и национальной исключительности: интернационализм свойственен еврейскому нацио­нальному характеру и освящен еврейским законом, ибо сказано: «семьдесят тельцов Израильтяне приносили в жертву… за семьдесят народов мира» (Танхума 88, 3).

Попытка критиковать идею еврейской государственности с «классовых» позиций, подменить проблему национальную классовой проблемой — несостоятельна. Объедине­ние людей по национальному признаку не устраняет само по себе и не призвано ус­транить иных противоречий между ними, включая «классовые», — в любом случае это внутреннее дело нации.

Существенной задачей пресс-конференции была демонстрация того, что участники ее достигли видного положения в обществе, несмотря на свое еврейское происхожде­ние, но это все, что они смогли доказать, ибо их еврейское происхождение еще не означает, что они сохранили духовную связь с еврейской национальной культурой. Несомненно, каждый еврей имеет право на любую степень ассимиляции; мы, однако, не хотим утратить свою национальную самобытность и духовную связь с народом.

Мы преклоняемся перед теми сынами еврейского народа, которые принимали пыт­ки и смерть во имя сохранения национальной самобытности, ибо благодаря ней сохра­нилась еврейская нация. Мы горды за свой народ, через тысячелетия страданий про­несший свою религию, язык, культуру, черты национального характера, и горды, что ныне этот народ нашел в себе волю возродить Государство Израиль и отстаивать его.

И именно сохранение национальной самобытности евреев является проблемой в СССР, и никакие ссылки на равноправный и радостный труд совместно с русскими, и никакие примеры блестящей общественной или военной карьеры не отвлекут нас от этой проблемы: ибо русские при этом остаются русскими, а евреи перестают быть евреями. Насильственная ассимиляция в данном случае не означает запрещения, нап­ример, читать еврейские книги, она означает, что молодые евреи уже не мо­гут читать еврейские книги, ибо в СССР ни в одной школе не изучается еврей­ский язык.

Но мы вправе оставаться евреями и воспитывать своих детей в духе еврейской культуры, и мы верим, что те, кто предпочтет или будет вынужден остаться в этой стране, смогут отстоять свое право быть евреями не только по происхождению.

Одной из основных проблем в еврейском вопросе в СССР является проблема обе­спечения права репатриации. Советский Союз не признает этого права, и многим ты­сячам советских евреев, желающих выехать в Израиль, отказано в этом. Доводы, при­веденные на пресс-конференции в обоснование анти-репатриационной политики, даже не заслуживают дискуссии.

Мы будем отстаивать свое право распоряжаться своей судьбой, включая выбор гражданства и страны пребывания. Мы в состоянии сами оценить ожидающие нас воз­можные трудности, связанные с военными событиями, с переменой климата или со­циального строя.

Нынешнее государство нашего гражданства вправе требовать от нас не более чем выполнения законов, основанных на праве, а наши претензии на свободу репат­риации основаны на советских законах и гарантиях международного права.

Еврейский народ претерпел много преследований и страданий, много злобных или доброжелательных кампаний по ассимиляции, и сумел остаться самобытным.

Мы верим, что и ныне НЕ отречением ответят евреи на антиизраильскую кампанию, а, напротив, укрепятся в гордости за свой народ и провозгласят: «В будущем году в Иерусалиме!»

 Москва, 8 марта 1970 г.

Тридцать девять подписей, и среди них Давид Драбкин, Тина Бродецкая, Лёня Лепковский, Володя и Маша Слепаки, Володя Престин и наш герой Виля Свечинский… Хочу при этом отметить, что и Слепаки и Престин к тому времени документов на выезд ещё не подали, но в грядущем отказе были уже уверены…

Виля: — Отдав письмо, мы с Мариком Эльбаумом вскочили в такси, потому что необходимо было убедиться, есть за нами хвост или нет. Кажется, за нами хвоста не было. Почему-то запомнилось, что заплатили таксисту полтора рубля из общественных денег… По дороге домой вдруг встречаю Юлиуса Телесина. Я ему всё рассказал.

— А я?! — закричал не своим голосом Телесин.

— А что — ты? Ты же из другой епархии, ты — из демократического движения.

— Да, я демократ, но я и еврей! Я хочу подписать это письмо!

И я начал бегать, обзванивать — честно говоря, уж очень мне хотелось, чтобы это письмо получило название «Письмо сорока» — красиво, округло! Наконец, дозвонился до корпункта, а там на связи только работники КГБ. Но, тем не менее, я попросил, чтобы срочно передали Френку Стару, чтобы он подписал под письмом под номером сорок ещё одного человека, и дал адрес Телесина, номер телефона… инженер, учёный… Всё что хочешь… И передали! Но письмо уже было отправлено. Потом оно вышло и с подписью Юлика, но первое так и пошло — «Письмо тридцати девяти».

Два слова о Юлии Телесине (из воспоминаний Л. Алексеевой):

«Изменение отношения еврейского движения к правозащитникам было связано с Ю. Телесиным, прозванным «принцем самиздатским». Однажды он подписал очередное открытое письмо властям с требованием отпустить евреев в Израиль (речь идёт о вышеприведённом «письме тридцати девяти», точнее, «письме сорока»), считая, что уж его-то, активиста самиздата и прочее, никогда не отпустят. Но каково же было его удивление (причем не только его, но и молодых «неосионистов», которые даже приходили к Телесину с угрозами, требуя «не высовываться», чтобы не давать властям повода для нападок на еврейское движение), когда через две недели он получил разрешение на выезд. После этого количество участников еврейского движения, принимавших участие в тех или иных акциях правозащитников, резко возросло».

В настоящее время Юлий Телесин проживает в Израиле.

Виля: — И представь себе, что на утро следующего дня по «Голосу Америки» передали текст этого письма!

Письмо наделало много шума. Стали вызывать людей. В КГБ начали с людьми «работать». И тогда под Москвой мы устроили семинар, и на нём я рассказал собравшимся, как вести себя на допросах. Как нужно отвечать, как не нужно бояться их блефа. Я начитался уже Есенина-Вольпина, знал его почти наизусть и, кроме того, я старый зек и отлично знал их приёмы. Ну, например, допрашивает тебя следователь, и в это время звонок по его телефону. Он поднимает трубку, и начинается представление:

— Да… да… да… Ну, я давно уже с ним сижу. А что? Нет, нет, не надо, он же молодой парень… Ну, что ты, может, он оправится, у него же вся жизнь впереди… Нет, нет, я не это не пойду, ты — как хочешь, а я на это не пойду… Я жалею его, он же просто дурак, молодой ещё, ему жить и жить ещё… Нет, нет, не уговаривай… А скажи, как там Маруся? Родила?! Всё хорошо? Ну, привет ей… Нет, нет, об этом я даже не хочу слышать. Нет, нет… Ну, пока…

Значит, ты сидишь, а кто-то там уговаривает твоего следователя послать тебя в пыточную тюрьму, на Сухановскую дачу, где тебя заставят признаться в чём угодно… Простое дело, но для неопытного подследственного это кошмар. Я им обо всём этом рассказывал, чтобы они понимали, где находятся, чтобы не паниковали. Да…

И пошли письма лавиной. Нам стали для пересылки присылать письма из Прибалтики, Грузии, Киева, Харькова… И таким образом все засветились! А я отсылал и отсылал…

Тем временем Френк Стар познакомил меня с корреспондентом норвежской газеты «Афтенпостенблатт» Пэром Хеге. Это он переправил на Запад солженицынский «Архипелаг». Его после этого объявили «персоной нон грата», хотели выслать из Советского Союза, но не выслали. Он был отчаянный человек, страшный авантюрист, прекрасно знал русский язык… Он был у меня в Хайфе в 1971 году, ночевал у меня. Я возил его по стране. Мы дружили… Знаешь, почему он оказался в Израиле? Его послала газета разузнать, действительно ли Израиль сосредотачивает свои войска на сирийской границе, чтобы напасть на Сирию? И он мне рассказал о своём задании. Я сказал ему: «Да брось ты, Пэр! Ерунда всё это! Я тебе точно говорю, что никаких войск на границе нет. Давай лучше выпьем!» Мы хорошо выпили, и на этом его «разведывательная» миссия окончилась.

Почти все письма шли через него. Он считал это делом святым. Однажды, когда за нами была слежка, он в машине взял мою почту — толстенную связку, — спрятал её под сиденье, проскочил красный светофор, свернул на боковую улицу, выбросил меня в сугроб и укатил с почтой в свой корпункт. При такой опасной работе ты бы видел, как он одевался: полосатые, яркие гетры, на голове — скошенный берет, дикая куртка — он выделялся в московской толпе, как апельсин на снегу! Пэр Хеге… Подумать только — сорок лет тому назад…

А письма уже пошли и личные: «Я давно не видела внучку. Она растёт без меня!», «Мой сыночек давно не видел свою маму…» и так далее.

И я получаю звонок. Звонит Меир Гельфонд. Встретились. Он мне говорит:

— Ты меня обокрал! Забрал у меня весь штат! Мне не с кем работать!

— Меир, — ответил я ему, — кончилось время подполья. Всё кончается, Меир. Ты должен встать и заявить о себе.

И он стал подписывать письма. Время молчания и подполья ушло безвозвратно.

— А Миша Маргулис?

Виля: — Мишка ничего никогда так и не подписал. Он и уехал подпольщиком. Все эти годы, что я гужевался в Магадане, он жил в Москве в подполье. Держал руку на пульсе, слушал радио, водился с разными ребятами, многих из которых потом забрали… Он занимался самиздатом, он всегда был при деле. Я же в это время в Магадане жил растительной жизнью, полной, витаминной, и, может быть, только поэтому меня хватило на эти жутких три года. Перед отъездом я был выжат, как лимон, я просто кончался… Да…

А 15 июня 1970 года у меня собралась компашка, был и Фимка Спиваковский. Лиза была беременна дочкой. В одиннадцать вечера раздался стук в дверь, и вошли четыре офицера и понятой. Читаю ордер: «Провести обыск по требованию ленинградской прокуратуры по статье 64 — измена Родине». Я им говорю, что они что-то перепутали, моя статья — 70-я, 64-ой я не занимаюсь… «Нет, нет, никакой ошибки нет, и знаете, если у вас есть что-либо, лучше сразу выложить». Я немедленно заявил, что ничего сам отдавать им не буду: то, что есть у меня, — это моё, и забирать они не имеют никакого права, это не уголовное дело. Но у вас сила. Ищите… И они начали обыск. А у меня в квартире находилась пачка петиций евреев из Прибалтики, причём, оригиналы, и я их спрятал между филёнками двери. Дело в том, что Пэр Хеге принимал для передачи только оригиналы, так требовали с него. Никаких копий, только оригиналы. А копии у меня лежали снаружи, сколько хотите! Ой, как они обрадовались! А тут ещё они нашли всякие «изобличающие» меня фотографии, Моше Даяна, например, и всё такое. Хорошо… И в это время пришёл Карл Малкин с таким набитым портфелем, что он еле нёс его.

— Чей портфель? — спрашивает чекист.

— Мой, — отвечает Малкин.

— Что в нём?

— А я не знаю. Мне дали, и я пошёл.

— Вот же, — кричит офицер, вытряхивая портфель, — он набит антисоветчиной!

— А это не моё. Портфель мой, а содержимое не моё.

Мне это очень понравилось.

А чекисты ищут, стараются, заносят в протокол… В это время звонок. А по закону, когда идёт обыск, я не владею своей квартирой, квартира находится во власти обыскивающих органов, и я не имею права даже открыть дверь входящему. Майор открыл дверь — входит Яша Ронинсон, в руках у него записка, и он сходу говорит: «Евреи, шалом! Вот, Меир…» В это время майор берёт Яшу за руку: «А очень интересно, что это за записка?» Яша опомнился — что за рожи вокруг? Я смеюсь и говорю ему: «Яша, ты пришёл вовремя и в нужное место». А что в записке? Майор прочёл вслух: оказывается, Меир Гельфонд предупреждал меня, — сам он получил сообщение об этом из Риги, — чтобы я поберёгся, потому что начались повсеместные обыски. Майор радостно смеялся: «Опоздала ваша записочка…» Вот такие смешные пассажи… Обыск длился до четырёх часов утра.

Немного поспал, встаю на работу, звонок. Петя Якир:

— Виля, у тебя был обыск!

— Откуда ты знаешь?

— Догадался. А знаешь, почему был обыск? Не знаешь, а я знаю — твои евреи захотели уволочь самолёт!

Оказывается, следователь, копавший у Пети по делу Ильи Габая, сказал ему: «Вот, Петя, дело какое — евреи хотели угнать самолёт. Так я не советую вам встревать в это дело. Это — уголовщина, и вам это не подходит».

… Два слова об известном правозащитнике с трагической судьбой Илье Янкелевиче Габае (1935 — 1973). Родился в патриархальной еврейской семье, окончил московский пединститут им. Ленина. В январе 1968 года вместе с Юлием Кимом написал «Обращение к деятелям науки, искусства и культуры» — один из самых известных протестных документов того времени. Активно участвовал в движении по защите прав крымских татар, за что был осуждён на три года лишения свободы. После освобождения, узнав о сотрудничестве Петра Якира со следствием и решив, что наступил конец демократического движения, впал в сильнейшую депрессию и 20 ноября 1973 года выбросился из окна своей квартиры.

Судьбы еврейские…

Виля: — Так я впервые услышал о «самолётном» деле. У меня тут же сложилось: ага, «убийцы в белых халатах», теперь «угон самолёта» — я видел в этом чисто гебистский почерк, ни секунды не сомневаясь, что грядёт очередная страшная ложь. Тут же составляется письмо насчёт «убийц в белых халатах» и «угонщиков самолётов», — а по сути дела я ничего ещё не знал, — и в письме пишется, что всё это напоминает сталинские времена, и что еврейский народ всё это уже пережил, и тра-та-та, и тра-та-та… И это письмо уходит. Ночью мне звонит Федосеев и кричит: «Виля, никого твоё письмо не заинтересовало — ни радио, ни прессу! Прошло слабо, очень слабо, как если бы еврей упал на трамвайной остановке. Мир не реагирует!»

И я понял, какой у нас случился «брох»! Мы, именно мы назвали это дело «самолётным»! Первыми назвали! Не власть, а мы перевели наше дело на уголовные рельсы! Власть должна была первой заговорить об этом! Мы побежали впереди паровоза. Мы хотели как скорее…

Обыски были у меня, Драбкина, Слепака. Повальные обыски в Ленинграде, Риге, Кишинёве. И тогда я позвонил в КГБ и попросил о встрече. Через пару дней мне позвонили на работу и сообщили, что меня ждут в такой-то день, в такой-то час на Большой Лубянке. Прихожу. Сидит в кабинете личность (потом мне сказали, что это был крупный чиновник из еврейского отдела КГБ) и говорит мне:

— Я вас слушаю.

— Я вот что хотел вам сказать. Произведены многочисленные обыски. Мы видим, что органы госбезопасности наступают на еврейское движение, на граждан, которые всего лишь хотят уехать на свою Родину, в Израиль, потому что мы считаем Израиль своей Родиной. И чтобы у вас не было никаких иллюзий: мы не заговорщики, у нас нет каких-то посторонних целей, кроме перемены жительства, и поэтому ваши репрессии вам не помогут. Вы можете всех нас прижать к стенке — а с нами дети, жёны, старики, — но ничего у вас не выйдет. Это движение не остановить, это я вам говорю, человек с большим опытом, вы это знаете.

— Хорошо, — говорит он, — а теперь ответьте — вы что-нибудь знаете об угоне самолёта?

— Нет, ничего не знаю.

— Хорошо, идите, я вам верю.

Я встаю, иду к выходу, меня сопровождает дядя с военной выправкой, и уже в проёме двери он посмотрел на меня — ты не поверишь! — влюблёнными глазами! Смотрит на меня и будто говорит: «Молодец! Правильно! Молоток!»

Потом меня вызвали на допрос в Ленинград уже по ленинградскому делу — пришла повестка с приложенными к ней авиабилетом и оплаченным счётом в гостинице «Нева».

Ленинградское дело — второй процесс по делу еврейских активистов — началось в мае 1971 года. Его иногда называют «околосамолётным» делом, оно шло бы по-другому, если бы не «самолётное» дело, на нём был отсвет «самолётного» дела. По сути дела, по нему шли те ленинградские активисты, которые хорошо знали о «самолётчиках», но не пошли за ними… Ленинградское отделение ВКК…

Приезжаю в Ленинград, к указанному времени иду на следствие. Знаешь, я себя чувствовал хорошо, очень хорошо, в жизни не чувствовал себя так хорошо и уверенно, как на этих допросах. Перед отъездом в Ленинград Меир Гельфонд просил меня «продержаться» на допросах как можно дольше, чтобы понять, что там творится, что им известно, как ведут себя ленинградцы. «Продержаться» по нашим уголовным понятиям — это вести себя так, чтобы говорить только ту правду, которая не повредит никому. И ни в коем случае не врать. И в то же время отрицать всё, что может повлечь за собой нежелательные последствия

Мало того, я всё время требовал от следователя показывать мне источники его заявлений. Я не верил ему и требовал от него показать, откуда ему это известно. И он выкладывал передо мной собственноручные показания ребят. Вот так я «продержался» два дня и действительно много узнал… Ребята всё признали, получили сроки. Если бы не «самолётное» дело, Ленинградское дело прошло бы совсем иначе. Хотя намёки на организацию у ребят были — они собирали членские взносы, ввели устав. Но ребята бы не сдались, потому что одно дело читать книжки, изучать язык, другое — тесное знакомство с угонщиками самолёта… Ведь главное, на чём их зацепили — они дали 100 рублей на угон самолёта. Обсуждали у себя на комитете — давать или не давать. То есть были замешаны в это дело. Этим их прижали…

Я понимал, что власти хотели открыть громкое дело по нашему ВКК во главе со мной. Следователь показал мне «Частное определение следственного управления для подачи в прокуратуру». На прощанье он сказал мне: «У вас, Виталий Лазаревич, богатое будущее впереди».

Потом в Москве меня вызывали на допрос уже по Рижскому делу. У меня был интересный разговор со следователем. Он мне задал вопрос, связанный с показаниями активиста рижской группы Бориса Мафцера:

— В такое-то время вы собирались в подмосковном лесу, и у вас состоялся обмен деньгами и антисоветской литературой. Вы подтверждаете это?

— Знаете что, — сказал я ему, — давайте запишем так: мы собирались вчера, и соберёмся сегодня, и соберёмся завтра, и будем собираться до тех пор, пока вы нас всех не пересажаете. Но вы должны знать, что мы собираемся только по одной причине — у нас есть общий интерес покинуть эту страну и уехать в Израиль, потому что мы считаем себя гражданами Израиля, детьми еврейского народа. Всё!»

Ой, он обрадовался! Он записал слово в слово всё, что я сказал, и я немедленно с удовольствием подписал протокол. После подписания он обратился ко мне:

— Виталий Лазаревич, у меня к вам личный вопрос. Если не хотите отвечать, не надо. Объясните мне, как это вы, человек русской культуры, причём русской художественной культуры — вы же окончили Архитектурный институт, бывшее Строгановское училище, вы же аристократия! — как вы вдруг встаёте и собираетесь ехать неизвестно куда, на Ближний Восток, на так называемую «историческую Родину»? Как это происходит? Что здесь срабатывает?

— Это очень трудный вопрос. Глубокий вопрос. Я думаю, что еврейский народ запрограммирован. Желание уехать в Израиль — это внутри нас, это сидит с рождения, этому две тысячи лет… И антисемитизм превращает эту нашу запрограммированность в неудержимое желание действовать. Для меня, во всяком случае, его было достаточно…

Он сказал мне «спасибо», распрощался со мной почти нежно, и когда я уже взялся за ручку двери, услышал:

— Виталий Лазаревич, вы все уедете…

Как тебе это нравится?

Виля, в статье «Постюбилейное», напечатанной в «Окнах» (приложение к газете «Вести») в 2000 году, ты буквально обрушился на Бориса Мафцера за его признания на допросе по Рижскому делу. Почему именно его признания так возмутили тебя, ты же сказал, что почти все ребята в той или иной степ6ени признали свои деяния.

Виля: — Его признания отличались страстностью и подробностями. Уже с самого начала следствия он сменил свой статус обвиняемого на статус «государственного свидетеля» в советской ипостаси. Почему меня это так взбесило? Пойми, это было время противостояния. Каждый стоял за своё — демократы бились за человеческие права, фактически, бились с советской властью, но отвергали не саму её, а тоталитарный режим, рождённый ею. И любой процесс над ними становился процессом наоборот — обвиняемый становился обвинителем! И это блистательно продемонстрировал Владимир Буковский. Он обвинял! Рождалась новая душа! Новое сознание! А крымские татары? Ты знаешь, как их били, распинали? А когда поднялись евреи, то в лице Мафцера они показали не только слабость, но и жалкость. Да что я, послушай, что писал Эдуард Кузнецов о свидетеле Мафцере по делу «самолётчиков»: «… каким мужественным и солидно деловитым подавал он себя на воле, и каким съёжившимся, жалким мямлей предстал он на нашем суде — свидетелем». Так чего ж ты поднялся, если в тебе не было сил? Ты же опозорил народ, его бытие на этой земле! На тебя же смотрит целый мир! И это не то, что при Сталине — схватили, посадили в крысиное гнездо, тебя никто не видит, о тебе ничего не знают. Всё, ты кончен. Рассказываешь, не рассказываешь — никому это не интересно. 10 -15 лет лагерей, и всё. В наше время следователь запросто мог дать в рожу. А в меня целились из пистолета, чтобы попугать. Но это время было всё-таки другим. Тебя судят. За тобой следят люди. А ты наносишь удар по еврейскому движению. Стыд какой! Поднявшись, как ты смел упасть?! Но знаешь, много лет спустя, я узнал, что во время допросов рижан каким-то образом решалась судьба матери Бори Мафцера. Речь шла чуть ли не о жизни и смерти. Это многое меняет… Да… И знаешь, недавно, когда решался вопрос, может ли он носить звание «узника Сиона», я решительно воспротивился решению комиссии не утверждать его в этом звании. Наложил вето на их решение. Как же так? Он же сел. Его допрашивали, ему грозили. Он — узник Сиона. А то, что он не самый праведный узник Сиона, так это совсем другое дело. Это из области этики и морали…

— Но и Виктор Красин, и Петя Якир сломались. Но с какой нежностью ты пишешь о них!

Виля: — Что ты сравниваешь?! Где огород, а где имение?! Ты знаешь, через что прошёл Витя Красин?!

Вот что писал о нём и о Пете Якире Виля Свечинский в журнале «Магазин» в 1996 году (привожу с небольшими сокращениями):

 «О Викторе Красине.

Родился в Киеве в 1929 году. В 1937 году его отец был арестован и погиб в лагерях на Колыме.

В 1947 году Виктор поступил в Московский университет на философский факультет. В 1949 году он и шесть его дру­зей были арестованы МГБ и приговорены к восьми годам лагерей за критику марксиз­ма-ленинизма с идеалистических позиций.

В сентябре 1949 года он организовал и осуществил побег из Тайшетского пересыль­ного лагеря с разоружением конвоя. Из пятерых участвовавших в побеге четверых поймали в тайге на третьи сутки. Среди них был Виктор Красин. Виктора повели на расстрел, но в силу случайных обстоятельств расстрел был отменен. После страшных по­боев его доставили в Тайшет, и там Красин был приговорен еще к 10 годам лагерей с последующим этапированием на Колыму.

В 1954 году, после смерти Сталина, дело Красина и его друзей было пересмотрено, и их освободили прямо из внутренней тюрьмы Лубянки.

Жизнь Красина после освобождения труд­но описать и еще труднее понять. Его жизнелюбие, не сломленное лагерем, исчезло. Все атрибуты повседневной жизни перестали ка­заться значительными и вообще нужными в атмосфере общей лжи и лицемерия. Он стал врагом своего благополучия. Среди старых друзей-лагерников Красин ходил как живой укор, как Совесть. Нищий, оборванный, го­лодный, гордый, он укорял, стыдил, требо­вал. Мы, кто как мог, старались приспособиться, притереться к новой постла­герной ситуации. Все понимали, что живем подловато, трусовато, в состоянии постоян­ного компромисса со своей совестью. Жили по Гумилеву: «… гибкий хвост под плащом он прятал».

Противостоять, воевать, «не принимать даров» — все это означало как минимум жизнь изгоя, а в общем случае — снова тюрь­ма, муки родных, смерть. Виктор, пройдя уже эти «колеса» и зная, что это есть — противостоять, одним из первых стал дер­гать старых друзей-лагерников за фалды и гнать волну, пытаясь поднять на поверхность затонувшую совесть. Была вторая половина 50-х годов…

Я знаю, есть идеалисты-мистики, которые верят в то, что президент Рейган своими играми в звездные войны и разными други­ми военно-экономическими отмычками при­вел к развалу советской власти. Не спорю. Но всё же правы и реалисты-прагматики, к ко­им отношу себя: рухнула советская власть, задохнувшись неправдой своей. Проклятия раздавленных поколений, молитвы ошель­мованных каторжан — ее апологетов, прозре­ния невесть откуда взявшихся нонконформистов разрушили эту чудовищ­ную конструкцию зла…

… После смерти Иосифа Виссарионовича, в эпоху «позднего реабилитанса» (1955-1958 гг.), случилось небывалое: появились люди с того света. Их рассказы о подземном царстве великой страны имели шоковый эф­фект. И тут вступил в силу российский син­дром: чудом оказавшись на воле, вчерашние политзаключенные разбудили «демократов» 60-х годов. Люди потеряли страх и стали сво­бодными. Появился самиздат, возникла по­встанческая ситуация дерзких петиций и демонстраций протеста. События приобрели стихийный, лавинный характер.

Всю жизнь Виктор ждал и торопил этот миг. Он один из немногих политзаключенных сталинских времен с головой окунулся в эту атмосферу протеста.

Он как безумный дышал этим воздухом Восстания.

И задохнулся.

Оказалось, что он уже не мог платить. Выдохся. Не нашел силы в себе, чтобы снова погрузиться в мир расстрелов, тюрем и лаге­рей,

Он пропустил, не заметил этой своей сла­бости и мчался вперед. Впереди всех.

А напрасно.

КГБ вычислил его. Его и Петю Якира.

Андропов обязан был развалить демдви­жение. Он выбрал Якира и Красина — двух лагерников, в полном соответствии с беспощадным лагерным фольклором: «Товарищ Волк знает, кого кушать…» И рас­кололись Петя с Витей. И открыли рты, и стали называть имена, даты, события; сли­лись в экстазе гибели своей с Начальником.

И исчезли натянутая чистым звуком стру­на сопротивления и щемящее чувство жерт­венного долга. И вошла в души липкая ласка ката, обещающая сохранить дыхание в нозд­рях. И продали души свои два каторжанина, два мощных бойца сломались, погибли для бывшего воинства своего».

 Пётр Якир и Виктор Красин

Пётр Якир и Виктор Красин

 — Виля, расскажи мне, пожалуйста, подробнее о твоём отношении к процессу над «самолётчиками».

 Виля: — «Самолётное» дело — дело простое, почти уголовное… И я тебе скажу то, что никогда ещё никому не говорил… Когда случилось «самолётное дело», когда стало очевидным, что таки да, ребята пошли на угон самолёта, чтобы «чухнуть», у меня сложилось чёткое ощущение, что мне вонзили нож в спину. Я в этом кино уже был… И мы в молодости хотели раздобыть катер, чтобы тоже «чухнуть», да что там катер — я даже интересовался угоном самолёта и, как ты помнишь, стал говорить на эту тему со штурманом провокатором Шиллером, на чём и погорел…

Понимаешь, едва евреи стали вставать с колен, подниматься, смотреть в небо, говорить, заявлять, подписывать письма и всё такое — и в это время сделать такую вещь! Это ощущалось мною, как измена, плевок, это превращало наше дело в какой-то банальный high-jacking (угон самолёта). Самое интересное, что когда я поделился этой мыслью уже здесь, в Израиле, с Хавкиным, он сказал об этом деле точно моими же словами — «нож в спину». Мы с ним были на одной волне.

— Но я не раз слышал, что они не столько хотели угнать самолёт понимали, что их возьмут, сколько возбудить своим поступком общественное мнение.

Виля: — Смотри, главное — намерение, а уж потом Господь всем располагает. И когда их посадили, посадили за намерение захватить самолёт, то мир молчал, как ты уже слышал от меня, молчал, и всё. Никого это не взволновало. В это время захватывали самолёты баски, арабы, уголовники, да кто только не захватывал их! Это был способ номер один обратить на себя внимание. Федосеев сидел несколько ночей около приёмника и был в ужасе — ничего! Но потом, когда Кузнецову и Дымшицу дали «вышку», тогда-то всё и началось! Мир всколыхнулся — за что расстрел? За угон? Какой угон?! За попытку? Но даже попытки не было! Было намерение, был замысел. Есть замысел, есть намерение, есть попытка и есть реализация. Так ребята застряли где-то между замыслом и намерением. И за это расстрел?! Вот когда всё началось. Вот тогда они в наше движение и вложили свой крепкий кирпич.

И мы написали письмо, назвав высшую меру наказания Кузнецову и Дымшицу и дикие сроки остальным ребятам варварством. Тут, слава Богу, подоспело дело басков в Испании. Голда Меир нажала на Франко, тот помиловал басков, и Брежневу не осталось ничего другого, как помиловать Кузнецова и Дымшица. Весь мир жал тогда на все педали.

Пересмотр дела происходил в Москве 15 декабря 1970 года. Я мёрз вместе с Сахаровым около здания суда. Но его, в конце концов, в зал суда пустили.

После всех этих событий мои дела пошли с большой скоростью. После вызова на допрос в Москве меня больше не трогали, и 13 января 1971 года я, возвратившись поздно вечером домой от Федосеевых, — они издавали журнал «Исход», готовили к выпуску очередной номер, и мы поздно засиделись, — в дырках своего почтового ящика увидел жёлтую открытку: меня срочно вызывали в ОВИР на следующее утро. Утром меня приняла в ОВИРе инспектор Акулова. И я, как уже рассказывал тебе, во второй раз в жизни потерял дар речи…

— Виля, расскажи, пожалуйста, в двух словах о Федосеевых.

Виля: — Виктор Федосеев не еврей, он — русский. Родился в Манчжурии. Получил образование на Дальнем Востоке, почти родным его языком был английский. А Аля Федосеева, его супруга, — еврейка, тоже из Манчжурии. В своё время всех «китайцев» выслали в Свердловск, там они встретились и поженились. Они были частью еврейского движения, хотя и диссидентство Виктору было знакомо не понаслышке — он был очень привязан к Чалидзе и Цукерману. Супруги Федосеевы хотели уехать в Израиль и таки уехали туда.

Свой журнал «Исход» они издавали как бы в глубоком подполье, но доступ к его изданию имели очень многие. Это было своего рода хулиганством. Большую опасность для них представлял я, так как за мной следили, а я навещал их очень часто, поставляя для их журнала всякие материалы. Тем не менее, вышло три номера. А тираж хранили в печной трубе нежилого полуразрушенного дома около станции метро «Аэропорт». Чекисты нашли это место, слава Богу, уже после нашего отъезда.

Вылетали Федосеевы из Москвы одним самолётом с Драбкиным, который в самолёте громко возмущался тем, что не еврей Федосеев едет в Израиль… Да…

… Так продолжим о моей визе. Она была действительной только на пять дней. Я на всю жизнь запомнил фразу Акуловой: «Виталий Лазаревич, вот вам выездная виза, и я вам очень рекомендую покинуть Советский Союз за пять отведённых вам для этого дней». Кажется, я уже говорил тебе это…

На самом деле, это был очень жёсткий, даже жестокий срок. Пять дней на тысячи дел — квартира, работа, оформление бесконечных бумаг, таможня… Главное, что мы успели сделать до этого, — оформили доверенность на моего младшего брата по продаже нашей кооперативной квартиры.

Но на самом деле мы задержались больше, чем на пять дней. Через четыре дня нам сообщили из ОВИРа, что наш выезд временно откладывается.

Оказывается, в эти же дни получил разрешение и Цукерман, и они решили нас разделить, чтобы избежать скопления народа в аэропорту, включая, конечно, и иностранных корреспондентов. Так что мои пять дней начались со дня отъезда Цукермана. Но всё равно народу было на моих проводах достаточно… Ну, конечно, и корреспондентов.

Аля и Виктор Федосеевы

Аля и Виктор Федосеевы

Вообще, много было у меня проводов — и у Бори Орлова, и у Бори Резникова, и дома… В общем, было весело.

А первый, кому я позвонил, получив разрешение, был Фимка Спиваковский. Потом уже Фима рассказал мне, что он пришёл на работу и всем объявил: «Уезжает мой друг, так что и я поеду следом!» И он таки уехал следом за мной. В Израиле он тяжело работал, потом уехал в США, живёт в Нью-Йорке, пенсионер…

Ну, вот, поднялись мы на лестницу — я, сын Боря, Лиза с грудным ребёнком, Геулой, — и вижу я перед нами целую бригаду особистов, готовых к большому «шмону». А Лизу с ребёнком в это время отводят в другой бокс. Тогда я подошёл к офицеру, старшему по званию, и сказал ему: «Я ничего с собой не везу. То, что я должен был передать туда, я уже передал, и с собой у меня ничего нет. Вы можете искать, но я заявляю, что у меня ничего нет. Я могу письменно засвидетельствовать это. Всё, что я везу, — это значок, подаренный мне старым лагерным другом. Вот он…»

Его сделал для меня мой лагерный дружок Жора. Металлический значок, который можно было прикрепить к лацкану пиджака. На нём были изображены земля, кусочек неба, колючая проволока, и к ней как бы привешены наша заплатки с лагерными номерами, которые мы носили на шапке, на штанах. И на этих заплатках были выгравированы наши лагерные номера.

Офицер долго рассматривал значок и заявил, что пропустить его не может… Но никакого обыска не было, абсолютно. Даже не распеленали ребёнка.

А через стекло я видел провожавшую меня толпу, родные рожи, отца… Мама провожать не приехала, не смогла… Она и не встречала меня после переследствия — сидела дома и ждала. И я уходил от них с корзинкой для грудных младенцев, где посапывала Геула… Кстати, «геула» (גאולה) — это не освобождение, а избавление. В ЗАГСе дочь не хотели регистрировать — сотрудница перелистала толстенный справочник и не нашла такого имени. «У нас такого имени нет!» «А у нас, — ответил я, — есть!» И я настоял. Написал ей это имя по-русски, и она переписала его в свои бумаги.

… Вот и окончилась третья жизнь Вили Свечинского…

 В Вене на нас тут же напали какие-то агенты, видимо, служившие ещё со времён «алия бет». Манеры у них были те ещё — не сказав «здрасьте», ни о чём не спрашивая, схватили наши чемоданы, куда-то поволокли их и, в конце концов, привезли нас на частную квартиру. Пробыли мы в Вене около двух дней, после чего нас поволокли тем же манером на самолёт, и мы оказались в Израиле…

Встретил меня в Вене Ромка. В Израиль мы полетели вместе.

Надо сказать, что в последние месяцы в России я выложился весь. Я приехал в Израиль с очень плохим энергетическим балансом. Я был выжат. Это моё состояние в чём-то напоминало мне выход из лагерей…

В Израиле я сразу же стал плотно общаться с Лишкой (НАТИВом), в частности с её главой Нехемьей Леваноном. Меня послали в Брюссель на первый международный конгресс в защиту советских евреев, потом послали в Париж, где я выступал в еврейских школах, потом — в США, где меня принял тогдашний вице-президент Спиро Агню.

А быт мой начался с Иерусалима, с тамошнего Центра абсорбции. Но нам было очень тяжело находиться там с маленьким ребёнком — и учиться, и мотаться по магазинам, и готовить еду, — и нас после настоятельных просьб перебросили в Хайфу, в Кирьят-Элиэзер и поселили в отличный «хостель», где внизу были ресторации, актовый зал и так далее. Правда, оттуда было тяжелее таскаться к Нехемье в Иерусалим.

Потом, это было в Песах, Нехемья пригласил нас с Меиром Гельфондом — Меир приехал в Израиль в марте 1971 года — в свой кибуц Кфар Блюм. Нехемья создавал этот кибуц. Это было когда-то заболоченное, гнилое, малярийное место. Туда не хотели посылать людей. Но Нехемья с товарищами настоял, и они приехали, и осушили болота, и превратили Кфар Блюм в райское место. Потом Нехемья сделал политическую карьеру. Его всегдашней ориентацией была Россия. Он хорошо знал русский язык. В Прибалтике, откуда он родом, его звали Нюмка Левитан. Это потом он превратился в Нехемью Леванона. Старые прибалты хорошо знали этого Нюмку и звали его не иначе, как «шейгец».

— Многие отказники жалуются на Леванона за то, что он стоял за «тихую» политику в отношении Совестского Союза.

Виля: — Это никакая не политика Леванона, у него не было своей политики, политика была у государства Израиль. Он был всего лишь чиновником. До Леванона начальником НАТИВа был Шауль Авигур, я его ещё застал, он был как бы на пенсии, главой НАТИВа уже был Нехемья. У Авигура наверху была своя комнатка, и он там курировал много дел. Я имел встречу с ним, он много меня расспрашивал. Шауль Авигур — личность легендарная. Это тот самый Шауль Авигур, который отправился в Европу убивать Гитлера! Увы, ничего не вышло. Он был главой операции «алия бет». Он направлял оставшихся в живых после войны евреев в Палестину.

Так вот — конечно, израильский истеблишмент боялся советской власти. Отношение к ней было амбивалентное. Советская власть в его понимании — это всё-таки «красная» власть, рабоче-крестьянская. Он принадлежал к этой фальшивой картине. Кроме того, СССР голосовал за образование государства Израиль в ООН, помогал Израилю через Чехословакию оружием в войну 1948 года. Да что тебе больше — СССР победил фашистов и спас в какой-то степени еврейство. Отношение к СССР ни в коем случае не было похожим на отношение к нему российских демократов. Винить Нехемью в этом смысле просто бессмысленно. Более того, Нехемья сделал в плане борьбы за советских евреев колоссальный шаг по сравнению с Авигуром — он организовал многочисленные американские общества в защиту советских евреев. Там были, конечно, и спонтанно организованные общества, например, студентов. И это всё вопреки мнению Авигура, вопреки Голде Меир, боявшейся трогать Советы. Но 300 тысяч американских евреев, выведенных на улицы, — это его работа…

Так на чём мы остановились? Да, пригласил нас Нехемья в Кфар Блюм… В Кфар Блюм у каждого из нас был свой домик, мы прожили в кибуце четыре чудных дня.

Нехемье было важно знать всё. Как он меня выспрашивал! Относился к этому очень профессионально.

Кибуц меня поразил. Меня поразили тамошние евреи. Меня поразило, как они танцуют хору. Я всё спрашивал Нехемью: «Это евреи?! Действительно евреи?!»

Потом ко мне в ульпан пришли два архитектора, один из которых был знаменитый израильский архитектор Мансфельд. Помнишь, я рассказывал тебе, как он «украл» мой сон? Когда я работал в Магадане, то не раз натыкался в архитектурных журналах на эту фамилию. Он участвовал во многих конкурсах. Он из Германии, куда перебрался из Риги в 20-х годах, хотя родился в Санкт-Петербурге, кажется, в 1912 году. В Германии он окончил школу, отсюда у него и второй родной язык — немецкий. Перед самой войной его семья успела эмигрировать во Францию, где он окончил знаменитую Архитектурную школу Эколь де Пари — отсюда у него и прекрасный французский язык. Кстати, наш Архитектурный институт — слепок с Эколь де Пари. И, естественно, русский язык из дома. Перед самой оккупацией Франции фашистами его семья успела перебраться в Палестину. Работал он в Хайфе…

… В двух словах о творчестве Альфреда Мансфельда (1912-2004), профессора архитектурного факультета Техниона. За более чем полвека работы в Израиле он спроектировал и построил:

жилые дома, в том числе для своей семьи, на горе Кармель в Хайфе (1956);

многоквартирное здание строительной компании Раско в хайфском районе Рамат-Хадар (1957—60);

гидротехнический институт Техниона с железными перекрытиями в виде мехов аккордеона и зарешеченными проемами вместо окон (1957—58);

институт еврейских знаний Еврейского университета в Иерусалиме (1950-е годы);

Израильский музей в Иерусалиме, (1959—65); за этот проект вместе с Дорой Гад, автором интерьера, Мансфельд в 1966 году был удостоен Государственной премии Израиля;

мемориал павшим в Войне за Независимость в долине Бет-Шеан, в котором использована древняя ближневосточная символика (1959—60);

аэровокзал в Лоде (1961);

проекты Института ядерных исследований Техниона (1963—65);

здания муниципалитета в Иерусалиме (1966—79).

жилой квартал в районе Ша‘ар-ха-Алия в Хайфе (1973—80);

центр досуга «Аудиториум» (1963—75).

Высокую оценку получили представленные им на международные конкурсы проекты библиотеки в Дублине (Ирландия, 1961), музея в Рангуне (Бирма, 1965) и муниципалитета в Амстердаме (1967).

(Из материалов Интернета)

 

Именно в проекте музея в Рангуне, увиденном им во французском журнале, Виля и усмотрел «воровство» своего сна…

 Виля: — Как он вышел на меня? Очень просто — прочёл обо мне в газетах, тогда было много интервью со мной. Нехемья раззвонил по всему Израилю, что приехал знаменитый активист, узник Сиона и всё прочее. А Мансфельд в это время был архитектором номер один в Израиле.

В это же время пригласил меня работать с ним известный израильский архитектор Розов. Тоже узнал обо мне из газет. Он строил гостиницы в Хайфе, он строил все объекты Электрической компании Израиля. Представляешь, какое это было хлебное дело? Пока я думал, через день-два после приглашения Розова пригласил меня работать и сам Мансфельд. Как об архитекторе он обо мне ничего не знал. На Западе вообще мало что тогда знали о российской архитектуре. А что я? Я же был тогда бедный еврей, с чисто российскими, фраерскими мыслями, что идти надо работать туда, где интересней, где большая архитектура. В общем, пошёл я, как ты понимаешь, к Мансфельду. Я никогда не думал о своей профессии как о бизнесе, понимаешь? А ведь архитектура, как и всякая другая работа, — это бизнес. Надо зарабатывать на жизнь. В России понятия об этом не было, нас развратили, мы искали только интересную работу, потому что, какая бы ни была работа, вот тебе зарплата, вот тебе премия, и всё. И я жил с этим российским мироощущением. Но это неправильно…

Мансфельд был мною доволен. Он мне дал идею одного сооружения, я сделал эскиз, он увидел, что я в порядке, предложил работать в соавторстве, считал даже, что у меня рука лучше его, хотя для него признать такое было не просто — он считал себя лучшим архитектурным рисовальщиком в Израиле. Вообще-то израильские архитекторы рисовать не могут, а я рисовал, меня научили выражать свою архитектурную идею в рисунке, надо было хорошо нарисовать объект. Пластика на бумаге… В этом смысле израильскую архитектуру спасла компьютерная техника. Но Мансфельд рисовал и заставлял своих студентов заниматься рисунком. И те, кто понимал, как это важно, шли к нему.

Он меня многому научил, но не забывай, что я приехал уже зрелым архитектором. И в течение года я понял технику работы в Израиле.

Я проработал у Мансфельда четыре года. Платил он мало. Как к великому Корбюзье — тот, правда, вообще не платил зарплату, — к нему шли люди, которые хотели научиться архитектуре, не заработать, а именно научиться, проникнуть в архитектурные откровения.

Я хотел уйти от Мансфельда уже через год, но не ушёл, потому что был сильно травмирован в России, был усталым, апатичным и поэтому проработал у него четыре года…

— А Лиза?

Виля: — А Лизу жена Мансфельда Белла устроила работать в геологическую библиотеку Техниона. Лиза хорошо знала английский язык. Мерзлотовед в Израиле… Сын учился в школе, Геула — в детском саду… Да…

Четыре года я пробыл у Мансфельда. Пока не стал понимать, что архитектура — это хорошо, но мы не в России, что Запад построен по другому принципу. Здесь надо открыть своё бюро и заняться бизнесом, надо стать самостоятельным архитектором, брать заказы…

И я решился. И мы с Бейлинсоном и Мейкиным — узниками Сиона, сидевшими в Воркуте вместе с Меиром Гельфондом, — и Витей Богуславским — этот сидел по Ленинградскому делу, — классным конструктором, отличным рисовальщиком и, главное, мостовиком (а мостовики считаются аристократами в архитектуре) — основали проектно-строительную компанию «Алир» (Алия мируссия).

Взяли ссуду в государственном банке — машканту. Мы не знали, с чего начинать, как себя вести, и Бейлинсон бегал по «верхам», бегал в партию Авода, а нас там, оказывается, ненавидели. Все эти работнички Мисрад ха-шикун (Министерство строительства), принадлежавшие партии Авода, чувствовали в нас своих врагов, поскольку мы были против советской власти, вообще против всех «красных», а они были красными, и очень. Это всё потом открылось… И они дали нам экспериментальный объект, заказанный государством, нам, которые только начинали новую жизнь в новой стране. Это был панельный, экспериментальный дом, и мы на этом доме погорели — деньги ушли, а проект мы не довели до конца. И остались должны…

На нас завели дело в министерстве юстиции. Стали проводить следствие, как были «разворованы» деньги. И я понял, что нужно сказать всю правду. И мы с Жокой Минцем, прекрасно владевшим ивритом, пошли в министерство юстиции. Нас принял следователь, и мы рассказали ему, кто мы такие, рассказали, что погорели, потому что были без понятия, как делаются такие дела, что получили очень трудный объект и что вкладывали свои деньги, чтобы держать на плаву свою компанию… Следователь внимательно всё выслушал и отвёл к своему боссу. Босс попросил вчерне повторить всё, о чём мы рассказали следователю. Была длинная пауза. Он смотрел на нас, мы — на него. И босс при нас сказал следователю: «Закрой это дело». Всё… Он нам поверил, и на этом всё кончилось.

С нашей компанией в итоге ничего не вышло. А могло выйти блестяще — только сейчас я понял, какими мы были дураками. Ведь мы с Богуславским начали разрабатывать проект нового технологического вида жилых и общественных домов. Мы разработали систему, названную «рамой»: основа всего проекта была рама. Мы показали этот проект в Мисрад ха-шикун, они одобрили, сказали, что дадут деньги на разработку рабочих чертежей, но денег не дали, и мы как раз в это время погорели…

И я остался один — частник на архитектурном рынке. Денег не было. Брался за любые работы. Потом познакомился с человеком по имени Цви, который искал компаньона. Он был из традиционной архитектурной семьи, построившей половину Хайфы. И он уже не мог работать у отца на подхвате, и мы соединились, и организовали архитектурное бюро. У меня же не было никаких связей в этом мире, у меня были связи политические — в Лишке, например; кроме того, пил водку в доме Моше Даяна, пил водку в доме Шенкара*, но жить мне это не помогало. В деловом мире я был совершенно чужим человеком. А мой новый компаньон хорош был именно тем, что у него были широкие связи. 

 *Исраэль Шенкар — сын известного израильского предпринимателя и сионистского деятеля Арье Лейб Шенкара. Сражался и был ранен в Шестидневную войну, друг Моше Даяна, активный участник борьбы за выезд советских евреев, стоявший в оппозиции к методам и принципам, осуществляемым Лишкой (НАТИВом).

И мы получили приглашение участвовать в конкурсе на проект здания культурного центра Фани Каплан. Фани Каплан — рабанит, жена главного раввина Франции. Это были на сто процентов французские деньги, и заказчики хотели, чтобы именно израильские архитекторы участвовали в конкурсе. Вместе с нами в этом конкурсе участвовали шесть архитектурных бюро. Проект я делал с огромным воодушевлением.

Но потом мы поняли, что вокруг конкурса начинается какая-то возня, у меня даже возникло предчувствие, что всё уже заранее запродано, но однажды вечером нам позвонили и сообщили, что заказчики потребовали, чтобы все проекты были доставлены в Париж. И проекты, и макеты — а мы делали и макеты будущего здания — всё было затребовано в Париж. Так что все местные шахер-махеры отпали. А через неделю, помню, ночью позвонили из Парижа и сообщили, что нам единогласно присуждена первая премия. У нас был большой праздник… Мой напарник пить не мог, зато я мог… Ну, и всё… Мы сделали рабочие чертежи, и этот центр довольно быстро построили — двухэтажное общественное здание с залом. Это принесло деньги, мы «вошли в картину».

Потом мы получили работу от армии — делали офицерские корпуса для военных баз, когда их переводили из Синая внутрь страны. В общем, пошла работа…

После девяти лет совместной работы мы с Цви разошлись. А в 1978 году Сохнут объявил об иудизации Галилеи — она же тогда была вся арабская. Земли пропадали. Пустующие земли — это чужие земли. Так всегда было. Сохнут наметил шесть поселений. Таль-Эль — одно из первых. Сохнут провёл дорогу, воду, поставил электродвигатель. Ещё находясь в Хайфе, я сделал генеральный план Таль-Эля и … перебрался сюда. Я тебе ещё не сказал, что в 1974 году ко мне приехала мама. Как только папа умер, не дождавшись разрешения, она приехала. Да…

Нас было семнадцать семей. Нам сначала дали сохнутовские домики — очень, скажу тебе, приличные домики: три спальни, кухонька, туалет, душевая, очень приличный салон, даже пинат охель…

… У меня проблема с переводом этого словосочетания: не скажешь ведь «уголок для еды», уж очень по-собачьи выходит, и в то же время это не отдельная комната для еды, а интегральная часть салона; так что же это, как не «часть салона, примыкающая к кухне и отведённая для еды»? Вот вам и «великий и могучий», не могущий переложить в два своих слова два слова на иврите…

— А что тебя подвигло уехать из Хайфы?

Виля: — Ну, мы подумали, что вряд ли я сподоблюсь заиметь свой дом в Хайфе… Да какой там дом — даже палисадник… А здесь была реальная возможность заиметь свою землю — её Сохнут давал бесплатно, только стройтесь, заселяйте, — и построить свой дом. Причём это не край земли, а между Кармиэлем, Акко и Нагарией, и до Хайфы всего минут сорок езды.

Приехали мы на совершенно лысое место, а теперь — смотри… У меня здесь своё архитектурное бюро, есть парень из Ленинграда — у нас шутафут (совместное дело).

… Весьма скромная контора. Правда, я видел всего лишь две смежные комнаты большого одноэтажного дома. Все стены увешаны генеральными планами, рисунками и фотографиями зданий.

 

В середине комнаты — Виля. Вот какой он сейчас, Виля... Могучий ещё мужик, посмотрите на ручищу его...

В середине комнаты — Виля. Вот какой он сейчас, Виля… Могучий ещё мужик, посмотрите на ручищу его…

 — Ты принадлежишь или принадлежал к какой-либо партии?

Виля: — Нет. Но я — правый, всегда голосовал за Ликуд…

О его отношении к русским партиям я и не стал спрашивать, он уже высказался по этому поводу в статье «Предвыборная полемика», напечатанной в газете «Вести» за 20 апреля 1999 года:

«… и самое печальное в стремительном отходе от сионизма то, что в этом хороводе лидирует (по иронии судьбы) «русская» партия ИБА — только отсутствием слуха можно объяснить присвоение себе этого имени после выхода в свет книг Зиновьева (здесь надо пояснить тем, кто подзабыл, что в знаменитом романе-памфлете Александра Зиновьева «Зияющие высоты» местом действия является город Ибанск, и жители его, естественно — ибанцы. И если не «ибанцами», то как ещё можно назвать представителей партии ИБА?). Официальный лозунг ибанцев: «Голосуй за своих!» — это демонстративный отказ от сионизма в его чеканной форме, созданной Жаботинским и Трумпельдором. Воистину, дело, начатое гигантами, завершается карликами.

… Укоренённость — вот высшая гражданская доблесть в Израиле».

Виля: — Всегда голосовал только за Ликуд. Я знаю много людей, часто менявших своё направление, много пробовавших в идеологии, верованиях и так далее. Это часто зависит от настроения, от того, как складывается жизнь. Знаю людей, бывших в России очень правыми и ставших здесь очень левыми. Я вообще этого не люблю — правый, левый… Это упрощает проблему. Эти так называемые левые — вообще ужас какой-то: ничего не видят, путают масштабы, забывают, кто украл и у кого украл. У них ничего уже непонятно — кто жертва, а кто агрессор. Они говорят: Израиль — агрессор. Почему?! А знаешь почему? Потому что он — сильная жертва, которая отбивает все удары, не ломается. Значит, он — агрессор! Но ведь всё на самом деле так просто: агрессор — арабы. Не хотят они здесь Израиль, не хотят онтологически, не хотят принципиально, духа еврейского здесь не хотят! Они все голосовали против его создания! Галилея была объявлена арабской землёй. И Хайфа — тоже. Мы с тобой сейчас сидим на арабской земле. И никто уже не вспоминает, что едва создали Израиль, как арабы пошли на него войной. Семь государств без объявления войны пошли уничтожать Израиль. И какой Израиль! Который только что вышел из Аушвица, из Треблинки! Их привозили нелегально из Кипра. И кого привезли — кожа да кости. Народ, вышедший из печей, без дыхания, вышел на берег этой земли и был счастлив, что ему дали этот кусочек земли, этот шмат земли, узкую полоску вдоль моря… Они бесновались от радости, танцевали на улицах дни и ночи. Такое счастье — еврейское государство! 600 тысяч человек — это было тогда всё население Израиля! И арабы в это время напали, чтобы зарыть нас. И евреям, вышедшим из печей, сразу дали оружие. У них не спрашивали фамилий. И они пошли в бой, и умирали, и погибали, и победили, и освободились от арабов. Но не до конца… Сейчас уже век другой, мы опоздали. Сильно опоздали. На самом деле, именно тогда надо поставить все точки над i, сделать чёткие границы государства, гимн, флаг, герб — святое дело! Главное — это честь государства, то, что евреи никак не могут понять. Евреи не государственный народ. Надо становиться им, понять, что это такое. Ведь как создавались европейские государства? Они же отстаивали себя, зубами держались за свою землю, столетиями дрались за неё! Еврейская государственность должна брать пример с европейской государственности. И во многом берёт — парламент, министерства, суды, полиция. Это же всё от Европы. Мы же не берём в качестве примера государственность Саудовской Аравии, или Китая, или Советского Союза. Мы себя причисляем к европейской цивилизации. Так надо идти до конца. Брать пример и в историческом контексте! Мы должны знать и отстоять своё место! Я не фашист, но своё место мы должны знать!

Знаешь, с некоторых пор я стал задумываться — кто мы такие, что такое Израиль, что такое жизнь, и, главное, что это такое — родиться евреем? Что это значит? Я должен принадлежать этому народу или я человек свободный, гражданин мира? Кому принадлежат американские евреи? Боже мой, почему евреи Америки помогают Израилю? Почему держатся, как община? На каком основании? Ребята, прошло две тысячи лет! Какая община? О чём речь? Что вы держитесь за это? Ходите в синагоги, собираетесь по праздникам, не едите в Йом-Кипур, едите мацу в Песах, надеваете кипу, даже неверующие… И учите детей своих этим традициям. В чём дело? Еврейство сохраняет себя, оно живо. Живо после такой страшной войны, после всего, что ему вообще пришлось пережить! И я понял, что это не физиологическое явление — это уникальное духовное явление!

Я стал искать ответы. И однажды наткнулся на потрясающего философа-антропософа Рудольфа Штайнера. Антропософия — это наука о Духе, или Духовная наука, которая развивается по законам естественнонаучных исследований, но приложимых к духовной сфере. Штайнер построил мощный учебный центр в Дорнахе (Швейцария), который стал центром развития антропософии во всём мире.

Чем больше я вникал, тем больше понимал, что это гигантское направление в изучении человеческого сознания, человеческого мышления. Антропософия развивается во всех странах Европы и Америки. В Израиле центром антропософского движения является кибуц Ардуф. Учебные центры есть в Реховоте, Тель-Авиве, Тивоне, Беэр-Шеве.

Мы все — ползучие материалисты, материя для нас — последняя инстанция, провозглашающая истину, и весь корпус современной науки поддерживает это убеждение. Правда, новое время породило квантовую механику и новые воззрения на астрофизику в лице Стивена Хокинга, которые в чём-то уже соприкасаются с откровениями науки о Духе.

Наш мир — это Мир Духа. Происхождение человека — духовно. В этом мире ничего не существует, кроме Сознания. Мы сами и всё, что вокруг нас, — материализованный Дух.

Человек развивается духовно так же, как и физиологически. У нас отпали хвосты, жабры, лишние волосы и так далее. Это мы признаем с лёгкостью. Но ведь мы развиваемся и духовно, в сторону духа, потому что человек по сути духовное существо. Это страшновато говорить, но это так! Происходит развитие нравственного сознания, и это то, что делает человека человеком, что отличает его от животного.

Я говорю лозунгами, это трудно воспринимаемые восклицания, но я счастлив, что прикоснулся к этому Откровению в конце моей жизненной каденции.

Духовная наука открывает нам тайны бытия. И еврейского бытия — особенно.

 Рудольф Штайнер

Рудольф Штайнер

Штайнер, как никто другой, увидел

увидел провиденциальную роль евреев в истории рода людского. Всю жизнь свою я отождествлял себя с еврейством, принадлежал ему и не смел уйти, отказаться, предать его, даже в самые критические

мгновения своей жизни. И всё это было на уровне инстинкта — я еврей, потому что кругом антисемитизм. Но какие мы были на самом деле евреи?! Ни языка, ни совместной жизни, ни традиций, ни памяти, ни каких-либо даже минимальных знаний об этом племени. Но знал — не более того! — что я еврей.

А сегодня, благодаря Штайнеру, я осознал своё еврейство духовно, я узнал, что принадлежу к Великому Племени, которое было вызвано к жизни почти четыре тысячи лет тому назад в Месопотамии и на которое было возложена роль коллективного водителя заблудшего в материалистическом, языческом окостенении рода людского. И водительство это привело к созданию новой спасительной культурной формации — западной, или европейской, цивилизации.

И мне трудно сегодня смириться с нашей ролью коллективного жида в сообществе европейских стран. Но я знаю, что в конце времён именно Израиль доведёт род людской до провиденциальной гавани, ибо на Израиль была возложена эта роль лоцмана четыре тысячи лет тому назад…

 Вот несколько цитат из статьи Вили Свечинского «Возвращение в историю». Вчитайтесь, вслушайтесь:

«В этот мир вошло СЛОВО, и это СЛОВО будет покорять этот мир. «…и будут шествовать народы в свете твоём и цари в лучезарном твоём сиянии» (Исайя, 60, 1-3).

Эта Роль еврейского народа в мировой истории, как эхо звучит в прозрениях людей неглупых, а главное, чутких к мировым свершениям:

Владимир Соловьёв:

«Проходя через всю историю человечества с самого её начала и до наших дней (чего нельзя сказать ни об одной другой нации) еврейство представляет собой как бы ось всемирной истории».

Уинстон Черчилль:

«… ни один человек, наделённый способностью мыслить, не может отрицать, что они без всяких оговорок представляют собой самый замечательный народ из всех, известных до нашего времени. Мы обязаны евреям христианским откровением и системой морали, которая будучи полностью отделённой от чуда, остаётся самым драгоценным сокровищем человечества, которое само по себе стоит дороже, чем все знания и все учения».

 …И вот — воистину провидение при сём присутствовало, — чтобы хоть поверхностно понять преклонение Рудольфа Штайнера перед великим поэтом, я, открыв томик Гёте, обнаружил:

 Стремящийся познать или постичь живое,
Дух выключает из него сперва;
Все части перед ним являются тогда:
Нет лишь того, что их связует, — духа.

… Я не знал, что Максимилиан Волошин был одним из лучших, если не лучшим, учеником Рудольфа Штайнера. Но знал, что Волошин имел исключительное влияние на духовный мир М. А. Булгакова. Вот что пишет Отари Кандауров в статье «Булгаков, Волошин, Штайнер»:

«Роман («Мастер и Маргарита») являет ситуацию невероятную: контакт и взаимодействие двух миров в лице их представителей; естественно, и автор, хотя бы как медиум должен был быть на высоте. А быть на высоте — это не топология, а внутреннее качество; и испытанный на излом, изгиб и разрыв автор «Мастера и Маргариты» явил это качество в полноте». И далее: «Потому-то главный герой ранних вариантов «Мастера и Маргариты» и назывался Поэт. Поэт — всегда подмастерье; только перейдя в пророческое служение, он становится мастером.

Когда же ты поймешь,
Что ты не сын Земли,
Но путник по вселенным,
Что Солнца и Созвездья возникали
И гибли внутри тебя,
Что всюду — и в тварях и вещах — томится
Божественное Слово,
Их к бытию призвавшее,
Что ты — освободитель божественных имен,
Пришедший изназвать
Всех духов — узников, увязших в веществе,
Когда поймешь, что человек рожден,
Чтоб выплавить из мира
Необходимости и Разума —
Вселенную Свободы и Любви, —
Тогда лишь
Ты станешь Мастером.

 И Булгаков стал Мастером. Но не тем, который поселён на страницах романа, тот — лунный, не заслуживший света. Булгаков его перерос. Волошин видел солнечность души молодого адепта; он закрепил свое видение предыдущим посвящением.

«Когда он умер, — рассказывала Елена Сергеевна Шиловская, жена Булгакова, — глаза его вдруг широко открылись — и свет, свет лился из них. Он смотрел прямо и вверх перед собой — и видел, видел что-то… Это было прекрасно».

Это было видение Иешуа Га-Ноцри. Ибо только Свет порождает свет».

Я привёл этот отрывок и в страхе подумал — имеет ли это прямое отношение к тому, о чём с такой страстью рассказывает мне Виля Свечинский? Если и не очень, ты прости меня, Виля, ибо самый дорогой для меня на свете писатель — это Булгаков, и неожиданное открытие того, что он несомненно был под влиянием антропософии Штайнера, доставило мне много радости.

— Виля, но кто возьмется сегодня определить, что это такое — еврейский народ? Он же смешивался, растворялся, снова возрождался…

Виля: — Это не важно. Сначала был закон крови. Это был очень мощный закон, введённый Моисеем. И кровь идёт от Авраама, его кровь, и даже если она смешивалась, всё равно текла его кровь. Если же гой проходил гиюр, то он становился евреем, и это правильно, это отзвук духовного начала.

И после небольшого раздумья:

— Ты вынуждаешь меня нарушать законы жанра. Форма интервью не выдерживает веса, натиска, температуры и мощного излучения от предмета нашей беседы — «Что такое еврейский народ?»…

И Виля предложил мне прервать интервью с тем, чтобы написать эту часть беседы и прислать её мне. И вот перед вами, господа, Вилин текст.

«Прежде всего, еврейский народ во всей своей земной материальной ипостаси несёт в себе, в своей экзистенции, ярчайшее свидетельство Духовной Основы нашего Мира.

Выше, в своём интервью, я осмелился сослаться на Роль еврейского народа как коллективного водителя рода человеческого. И водительство это привело к созданию Западной, Европейской, Христианской Цивилизации.

Как я уже говорил, «Закон крови» вначале был доминантным: народ Израиля должен был быть переведён на его Родину как народ, на который возложена Миссия основать интеллектуальную культуру при помощи традиции наследия крови: נפש הבשר בדם היא (душа тела — в крови она).

За 1700 лет в недрах иудейского этноса из поколения в поколение было выпестовано тело Иисуса (Ешу) из Назарета.

Я бы не хотел в рамках интервью обращаться к духовной, эзотерической основе нашего бытия. Достаточно с нас увидеть Мир и себя в этом Мире на уровне наших чувств и рассудка, при помощи которых мы оцениваем и комбинируем жизненные восприятия. Всё, что сверх этого, лежит за пределами естественнонаучного познания.

Оставим в стороне Духовную Науку, которая говорит: «Ты прав, естествоиспытатель, когда судишь со своей точки зрения. Ты прав совершенно так же, как слепой, который со своей точки зрения утверждает, что в мире нет ни света, ни красок».

За три последние года своей жизни Ешу успел оставить духовное наследие, скреплённое Голгофой, которое послужило причиной гигантской, космической мутации людского сознания.

Прошло две тысячи лет с тех пор. Мы живём в пространстве Христианской Цивилизации. Не имеет значение, что эта Цивилизация ещё далека от Христианства, но она движется в сторону нравственных императивов, привнесённых Ешу из Назарета.

Церковь абсорбировала, узурпировала Ешу и его духовную сущность, придав этой сущности форму Веры в религиозных пределах церковных конфессий.

Мы стоим сегодня на пороге, за которым человеческое сознание будет связано с Духовным Знанием, но не с зыбким понятием «Вера», которая служит нашей Цивилизации со дня её основания.

Наступило время, когда Духовное Знание начинает вытеснять и занимать то пространство в человеческом сознании, которое было занято Верой, Религией.

Европейское нравственное сознание — это сознание иудейское. Этот медицинский факт не в силах признать ни европейское религиозное сознание, ни еврейское религиозное сознание. Из еврейской истории под влиянием галутной традиции выпала часть, именуемая Христианством. Все исторические исследования, начиная с Ицхака Мордехая Иоста, Генриха Греца, Шимона Дубнова, Юлия Марголина и даже Пола Джонсона, — и продолжим этот ряд: Шмуэль Этингер со товарищи, Ишаягу Гафни, Шмуэль Сафрай, Гдалия Аллон, — все обошли эту тему. Чтоб не зацепить, не обжечься. Все, кроме Давида Флюссера, смело вступившего в эту запретную зону и даже получившего в 1980 году Государственную премию Израиля «За развитие иудаизма» из рук Президента страны, не понявшего, что играет с огнём.

Не забудем Йосифа Гедалию Клаузнера, главу кафедры Истории Второго Храма еврейского Университета, издавшего в далёком 1922 году фундаментальный труд «ישו הנצרי» («Ешу Назаретянин»).

Надо быть слепым, чтобы не видеть Провиденциальности Истории евреев. И только историк не может увидеть это, ибо человек он серьёзный и не может взирать на разные пассы о провиденциальности, о феноменологии духа и о прочей неосязаемой материи.

И только такие «шейгецы», как Эрнест Ренан или мой любимый антисемит Василий Васильевич Розанов, могут увидеть Исторический Замысел в том, как Рим распространил христианство на всём европейском пространстве, охваченном имперским центральным правлением.

Древняя религия Лациума (древняя страна, населённая племенем латинов; возвышенное название римской империи) представляла собой нечто жалкое, которое в течение нескольких веков удовлетворяло расу со скудными духовными и моральными потребностями — нравы и социальные обычаи почти заменяли ей религию.

Никогда не существовало более ложного представления о Божестве. В римском культе молитва представляла собой магическую формулу, действующую в силу своего собственного значения, совершенно независимо от внутреннего настроения молящегося (по-моему, это нам тоже знакомо). К молитве прибегали исключительно с корыстной целью. Боги, заботящиеся обо всех нуждах человека, были перечислены в особых списках — indigitamenta, — и ни в коем случае нельзя было путать или ошибаться в Боге (их было множество), ибо молитва могла пропасть.

Распространённая Римом Цивилизация не была мелкой, узкой и суровой культурой древнего Лациума, не была тем жалким суеверием, которое удовлетворяло грубых обитателей Палатина и служило опорой Риму, не была той могучей и широкой Цивилизацией, которую раньше создала великая Греция. Нет, это было Иудейство, то есть именно та религия, которую более всего ненавидел и презирал Рим.

Произошло самое необычайное явление во всей Истории — высшая Историческая ирония: Рим распространил по всему Миру не старый культ Юпитера Капитолийского или Латинского и отнюдь не культ Гения Императора, а именно культ еврейского Бога. Рим, сам того не подозревая, распространял Христианство, которое было то же Иудейство, ибо Христианство на его первых стадиях было одним из течений в иудаизме наряду с саддукеями, ессеями и фарисеями.

Мне близка мысль Ренана, что почти всегда нации, которым было суждено иметь решающее влияние на Историю рода людского, как Иудея, Греция или, например, Италия эпохи Возрождения, оказывают своё полное влияние на мир лишь после того, как сами они падут жертвой своего собственного величия. Потом Мир живёт ими, присваивает себе то, что те создали ценой своих страданий.

Судьба Израиля охватывается этой формулой лишь частично. Возникновение Израиля на уровне государственности после двухтысячелетнего отсутствия и именно в пространстве Христианской Цивилизации порождает лихорадочный рой мыслей о том самом Смысле истории…

Мы не знаем Смысла истории, достаточно того, что мы знаем, что этот смысл есть.

Достаточно того, что мы знаем, что Христианская Цивилизация — это наш ГЛАВНЫЙ национальный продукт. И у нас есть ПАТЕНТ на это изделие, выданный нам очень Авторитетной Инстанцией.

Этот патент вбирает в себя всю Западную Науку и Искусство, весь философский, литературный, поэтический строй мышления людей Запада, наконец, всю энергетическую мощь современного человечества и, чёрт возьми, даже способность разрушить этот мир под этими небесами!

И на этом патенте мы обнаружим много славных имён. Но с меня достаточно подписей Микеланджело, Ньютона, Пушкина и, особенно,

Ницше с его «Антихристом».

В масштабе Метаисторическом мы были выброшены из Истории в момент, когда нами был порождён Ешу — свидетельство нашего высшего духовного взлёта и одновременно гибели Храма и начала самой долгой и самой страшной из всех диаспор, пережитых нами.

Какой историк объяснит нам Провендициальность этого момента?

Надо быть слепым и глухим, чтобы не видеть и не слышать Бетховенских раскатов Судьбы в этой чреде событий.

На нашем поколении, на наших лбах оттиснута печать Провидения. Мы свидетели восстановления Государства после двух тысяч лет. Мы вернулись, вернее, нас вернули в Историю.

И мы продолжаем ткать нашу историческую ткань на станке вечности.

Неужели мы и сейчас не сможем понять — что же произошло с нами?

…Надо сворачиваться — страшно стать утомительным и, особенно, назойливым…

Но всё же несколько слов о «русской» алие (мы уже привыкли, что евреи, как овчарки, бывают: «немецкие», «шотландские», «среднерусские», «кавказские» и так далее).

Мне представляется, что российская алия проявит себя в Израиле на уровне Судьбоносном для страны. И связано это будет с глубинными «генетическими свойствами Души» нашей коллективной.

Российская экзистенция страшновата в каких-то пределах (это вам не ласковая австро-венгерская конституционная монархия с милым императором Францем Иосифом).

Рабство, полицейская держимордость, культ солдатчины, устойчивая культура нищеты, недостатка, приверженность к власти и одновременно полная гражданская и политическая инфантильность, как детская безответственность. Полная, доминантная власть над душами и телами подданных.

И именно, может, поэтому исступлённая, чистая дружба, привязанность между людьми, как спасение, как свет в окошке.

Человек всегда запоминает жизненные ситуации положительные и плохо помнит и не любит отрицательные эмоции.

Я из лагерной жизни помню все радостные, обещающие, примиряющие меня с этим миром ситуации и плохо, смутно помню ситуации смертельные или ведущие к смерти.

Душа народа запоминает всё светлое, связанное с Россией, — и «святую русскую литературу», и соборный образ милого, застенчивого русского человека.

И останутся в памяти души Пушкин и Толстой, и Тютчев, и Лермонтов, и весь словесный, поэтический строй языка. И западут таинственным образом в память души мыслители славянского разлива — и Владимир Соловьёв, и Павел Флоренский, и Николай Бердяев, и Лев Шестов, и светлый Сергей Аверинцев.

И не только: но и Николай Данилевский, и «русский Ницше» Константин Леонтьев.

Примером мне служит мой учитель Владимир Жаботинский; его голос гремел гневом и открытой ненавистью иногда. От него не могли укрыться ни погромная чернь от биндюжников до думских витий, ни антисемитский душок великой русской литературы, ни еврей-литератор, разорвавший связи со своим народом. И в его голосе ощущалась глубокая любовь к своему страдающему племени — и эти мотивы, лежащие в основе всей пророческой традиции, высекали искры.

Но Жаботинский при всём при том (Корней Чуковский постоянно отмечал это) был первоклассный русский писатель и мыслитель на ниве нравственно-политической, и строй мысли, и глубочайшие внутренние движения души его связаны всё-таки с русской интеллектуальной и духовной материей и направлены в область российской жизненной ткани (кому интересны подробности — прочтите, пожалуйста, блистательную статью Жаботинского «Русская ласка»).

Вот вам Леонтьев — в ряде красноречивых филиппик он извергает гнев по поводу идеала земного рая, за которым он видит царство безбожия и пошлости:

«Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом шлеме переходил Граник и бился под Арабеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский или немецкий буржуа в безобразной комической одежде своей благодушествовал бы индивидуально и коллективно на развалинах всего этого величия… Стыдно было бы за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки».

Трудно удержаться и не продолжить этот ряд:

Неужели после Синая и после беспощадной, кровавой борьбы за жизненное и духовное пространство в Ханаане; после эпох судей и Великих Царей; после сооружения и освящения Храма и гибели Его, и Плена, и рождённого этим пленом Сионизма Эзры и Нехемии бен Хахалия, и восстановления Храма, и страшного разрушения сложившихся семей во имя заданного иудейского этнического кода; неужели после отчаянной борьбы Маккавеев и немыслимой их победы над греками; и неужели после яростной работы духа монахов-ессеев в Иудейской пустыне на берегу Мёртвого моря, которая увенчалась явлением Ешу из Назарета; и неужели после падения Храма от руки Рима и после двухтысячелетнего изгнания, и после не поддающегося разумению создания невиданного оружия, средства защиты и сохранения нации — ТАЛМУДА, чтобы выжить, не жить, но выжить в этом страшном испытании, неужели вся эта немыслимая история произошла с нами для того, чтобы вернуть нас на святую землю в виде остервенелых праведников в чёрных одеждах и мехах эпохи польской шляхты на тонких, рахитичных белых гетрах, заполняющих от стены до стены улицы и площади Иерусалима?

Страшно видеть эту толпу сверху. Антиэстетичность зрелища указывает на её обречённость…

Я вижу, как «духовный генетический код» «русской» алии и её поколений поможет Стране осознать её Место и Роль в создании европейской Цивилизации и войти в эту Цивилизацию на правах Члена-Учредителя её…»

… Виля ещё много говорил о Штайнере, о его влиянии на свою жизнь. Мне, господа, не осилить, мне не донести вам внятно всё то, что он хотел сказать. Слишком сложно, слишком грандиозно… для меня, во всяком случае. Он и сам, рассказывая, понимает, что в одном интервью пересказать то, что вошло в его сердце за десять лет интенсивных занятий антропософией, невозможно. Он добавил, что слова Штайнера — «…это не битое стекло на асфальте, как слова любого другого философа, это АЛМАЗЫ, рассыпанные на асфальте, и клевать эти алмазы надо с большой осторожностью…»

 У меня в руках статья Вили Свечинского «Возвращение в историю», напечатанная в 141-м номере журнала «22» за 2006 год. Страстное, невероятно трудное, захватывающее чтение! Не поленитесь, господа, прочтите «Возвращение в историю». Дарю вам сайт журнала «22»: http://www.sunround.com/club/22.htm.

— Виля, вернёмся к твоей профессии. Что ты ещё построил?

Он встал и через несколько минут принёс мне рекламный проспект своего бюро. Проспект оказался красочнее многих слов. Посмотрите и вы, господа… На снимках:

Синагога в Хайфе

Синагога в Хайфе

 Муниципалитет в Нацрат — Илите

Муниципалитет в Нацрат — Илите

Один из домов, построенных Вилей в его родном Таль-Эле

Один из домов, построенных Вилей в его родном Таль-Эле

(Он разрешил поместить снимок только одного дома)  — из 250 домов, находящихся Таль-Эле, 120 построены им.

Много тебе здоровья, Виля, много проектов, много открытий в твоей насыщенной духовной жизни…

Интервью с Вилей Свечинским мне хочется закончить горькой его цитатой из той же статьи «Возвращение в историю»:

«Сионизм вернул меня в историю.

Я собираю своё имущество, разбросанное в столетиях по городам и весям.

Всё моё я собираю: и патриархов своих и пророков своих, Иова и Моше Рабейну я забираю. И раби Менахема Менделя из Коцка и раби Нахмана из Брацлава. И Каббалу, и Талмуд, и Иоханана бен Заккая, и ессеев, и первых христиан из Римского цирка, и Ешу я забираю.

Я чувствую краску на лице от стыда, что мои свитки Мёртвого моря и моё Кумранское жилище открыли для меня сэр Джеральд Ланкастер Хардинг — директор департамента древностей Иордании и патер Ролан де Во, которым я бесконечно благодарен за возврат имущества.

Мы — щедрый народ, мы умеем отдавать, мы умеем терять. И мы скромны, не чванливы. Мы с благодарностью бедных учителей в аккуратно залатанных сюртуках принимаем раболепно план нашего будущего, нашу «Дорожную карту» из рук наших знатных, вельможных учеников.

Но я не думаю, что наше ессейское лицемерие выдержит испытание перед торжественным актом передачи Кумрана и наших священных камней, и могил в Хевроне, в Иудее и Самарии в руки пришлых вторженцев на благо государства Фалыстын, в самом названии которого я слышу дошедшее эхо окрика императора Адриана об отмене моего земного бытия».

Четвёртая жизнь Вили Свечинского продолжается…

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Марк Львовский: Генеалогия совести, или Четыре жизни Виталия Свечинского

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.