©Альманах "Еврейская Старина"
   2018 года

Илья Коган: Жизнь моя…

Похватали, что можно, и разбежались в разные стороны: тётя Нина, дядя Гриша, мама с Мишкой — через посёлок Будённого на Краснодонское шоссе, а Дора с Муськой — к итальянцам. Что за итальянцы такие, откуда? Обыкновенные итальянцы, из Италии. Будь навеки благословенна ты, прекрасная Италия, страна, приютившая и спасшая мишкиных сестёр!

Илья Коган

[Дебют]Жизнь моя…

Илья Коган… Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?

…Нет, на бессонницу я пока не жалуюсь. И днём не прочь вздремнуть часок, и позоревать люблю — что есть, то есть… Вечером засыпаю сразу, ныряю за снами в прошлое, когда в светлое прошлое, когда в тёмное, страшное — оно у меня, прошлое-то, самое разное, на любой вкус, выбирай — не хочу… А выныриваю всегда в одном месте — у могилы сына, бросаю горсть земли на гроб Яночки, и худо мне, люди, ох как худо, лучше бы не просыпаться! А потом разойдусь — разгуляюсь, телик посмотрю, почитаю что-нибудь, побарахтаюсь в безбрежном интернетовском море-океане — и до следующего ныряния… И воспоминания, воспоминания, воспоминания…

Донбасс, детство моё невозвратное, Донбасс — любовь моя светлая! И не надо, пожалуйста, не надо делать брови «домиком», не надо морщить нос, пожалуйста! Я не меньше вашего люблю Москву и Иерусалим, не меньше вашего потрясён красотой и роскошью Парижа и Лондона, Рима и Петербурга, чего уж там… А вот Вы попробуйте родиться в маленьком полушахтёрском посёлке, полуеврейском местечке, где главная улица так и называется — Главная, где киношка дореволюционной постройки называется не как-нибудь, а «Одеон», а школу-десятилетку величают, не иначе как «гимназия»… Где я засыпал вечером и просыпался утром в красивом доме доктора Тальрозе (мы у него снимали две комнаты) под басовитый рёв гудка шахты 2-бис, что в километре от нас, и под чарующие трели соловьёв, что живут на кладбище, утопающем в зелени, метрах в сорока от дома; Вы попробуйте эти необыкновенные, сказочной вкусности солёные арбузы, которые мама каждый год солит в огромной бочке, что стоит в прохладном в самую отчаянную жарищу погребе; мама пересыпала арбузы речным песком, и зимой, когда их доставали из холодного рассола, они были упругие, как футбольные мячи, и вкуснющие, как… как… да не с чем сравнить по вкусу солёный арбуз, вот как! А ещё вы попробуйте промчаться на санках по заснеженному склону старого- престарого, полуразрушенного террикона, задыхаясь от выжимающего слезу ветра, от мириады снежинок, вылетающих из-под санок, от неописуемого восторга, от чёрт знает, чего ещё! И не надо, пожалуйста, не надо разоблачать меня — дескать, простую, примитивную ностальгию ряжу в роскошные одежды принцессы Грёзы! Я отлично понимаю, что в душе моей — обычная тоска по детству и по Родине, и ничего привлекательного в этой моей Лозовой-Павловке нет ; так, захудалый шахтёрский посёлочек, каких сотни на Донбассе …Был я там лет пятнадцать тому назад, постоял у «Одеона » (крошечный, вросший в землю домишко по фамилии « Космос »), у домика доктора Тальрозе, прошёлся по Главной, пощипало в горле — и уехал с чувством выполненного долга, жить бы я в Павловке не захотел …А вот поди ж ты — сидит и поныне во мне эта заноза с красивым древнегреческим именем «Ностальгия», и сидеть ей там до конца моих дней…

Наш дом — на краю посёлка (местечка), переулок выходит на огромный выгон. Тут и в футбол гоняют, и скот пасут, и летом непременный цыганский табор; отсюда и любовь к цыганской песне, цыганскому танцу. Много раз сиживали мы с мамой и папой у костра, наслаждаясь и великолепной музыкой, и великолепными исполнителями. Конечно, приходили не мы одни, приходил народ с других улиц, хозяева костра были гостеприимны …Это были первые концерты в моей жизни, разве их забудешь? Вот и их туда же, в коробочку ностальгийную!

А правее выгона, сразу за нашим домом — кладбище, тогда оно казалось мне огромным и нестрашным. Ограды у кладбища не было, и мы с Лёлькой Сорокиным, дружком моим закадычным, бегали между заросшими могилами, ловили бабочек — и играли в «похороны». Это было не трудно, сценарий был отработан довольно детально, ибо почти каждый день мимо нас проходили похоронные процессии — то с попом, то с оркестром …Почти каждому гостю, приходившему к нам, я предлагал поиграть в эту «миленькую» игру :

 — Бабушка (дедушка, тётя Гинда, дядя Гриша и т.д.), давай, ты умрёшь, а я тебя похороню! — И не дожидаясь согласия, размахивая воображаемым кадилом, начинал:

 — Господи, помилуй, Господи, помилуй! — Религиозные похороны тут же переходили в похороны гражданские, я бил воображаемыми тарелками, стучал в воображаемый барабан, и комната наполнялась звуками похоронного марша «Вы жертвою пали…»:

 — Трам-тара-тара-трам! Трам! Трам! Тара-ра! Ра-ри! Ра-трам!!! Процедура проходила весьма квалифицированно…

Но однажды эта «кладбищенская тема» обернулась для меня настоящей трагедией. Был жаркий летний день, наверное, это было в июле или в начале августа. Мне было около трёх лет. Мама уложила меня после обеда спать и затеяла солидную стирку во дворе, в здоровенном деревянном корыте. Натаскала воды из колодца, согрела её в огромной выварке (эдакая кастрюля ведра на два, из оцинкованного железа) и — вперёд, на стиральной доске, как в лучших домах Донбасса, только пена клочьями во все стороны!

 Вечная слава тебе, о неведомый мне изобретатель Стиральной Машины, вечная слава и земной поклон ото всех, таскавших воду из глубоченных колодцев, кипятивших её на печурках в летних кухнях, превращавших кожу на рученьках своих в нечто голубоватое, рубчатое, отдаленно напоминающее прекрасные Женские Руки …И вам, премудрые химики-алхимики, такой же поклон земной за порошки ваши стиральные, всякие разные «Тайды» и «Ариели» — ой, спасибочки вам, люди добрые, бабу — страдалицу, великомученицу пожалевшие!

…Мама натянула бельевую верёвку между столбами, развесила бельё и, довольная, пошла в дом. Грохот, раздавшийся во дворе, разорвал благодушие в клочья: соседу привезли бричку угля (бричка — это телега такая, не шибко мудрёная, возчик вынимает боковую стенку, и груз, уголь, например, высыпается на землю — всех делов!) Бельё приобрело фактуру шахтёрской спецовки — помните, Ваня Курский и Харитон Балун вышли из шахты на свет Божий в таких спецовках после установления какого — то рекорда в фильме «Большая жизнь»?

Характер у мамы — кремень. Она снова натаскала воды, растопила печь, снова стирала — крахмалила — синила и развесила бельё! В это время, очевидно по закону подлости, произошли почти одновременно три печальных события — оборвалась бельевая верёвка, и бельё упало на землю. Почти всё. Это раз. Мимо дома прошла похоронная процессия, и бессмертные аккорды «Вы жертвою пали…» разбудили меня. Это два. И я, разумеется, учинил грандиозный рёв, ибо решил что хоронят мою маму — а кого же ещё?! Вот тут — то мама и сорвалась. Прежде, чем начать стирку в третий раз (я не просчитался — в третий?), она схватила меня, ревущего, и этой самой злосчастной верёвкой начала отводить душу … Бог знает, чем закончилась бы эта нелепая, дикая экзекуция, в которой не было виновных, а были только пострадавшие — на шум, плач забежал сосед Соломон Гражданский, мгновенно оценил ситуацию:

 — Ева, вы с ума сошли!!! — схватил меня в охапку и унёс к себе. Маму отпаивали, она несколько дней приходила в себя, обошлось… Папа вёл себя мудро, я тоже зла не затаил, все пришли в норму… Разумеется, я всего этого не помню, знаю об этом со слов мамы и в правдивости её рассказа не сомневаюсь ни на иоту — что было, то было и быльём поросло… За все годы общения я сына шлёпнул один раз, внучку — один раз, и до сих пор простить себе этого не могу! …А потом были страшные годы голодомора, их-то я уже помню, хотелось есть, всё время очень хотелось есть, но это чувство не было мучительным — может быть, на промышленном Донбассе было полегче, чем на аграрной Украине? И вдруг исчез папа …Мама как-то объясняла мне его внезапное исчезновение, конечно, я ей верил, просто стало очень грустно и очень пусто в доме без папы. Потом, наверное, где-то через месяц, папа появился в доме, так же внезапно, как исчез до этого, но это уже был другой папа — похудевший, постаревший, с поредевшими зубами, сильно, надрывно кашляющий и сплёвывающий в баночку, с потухшим взглядом и частыми слезинками в когда-то таких весёлых глазах …Но больше всего при встрече меня потрясло то, что папа меня не поцеловал — МОЙ ПАПА МЕНЯ НЕ ПОЦЕЛОВАЛ!!! И мне не разрешили поцеловать его …Папа меня больше никогда не целовал. Мне иногда разрешали — мама тщательно протирала спиртом папин лоб, и я, ощущая на губах слабый вкус водки, совершал этот печальный ритуал… До сих пор, по какому бы поводу не подносил рюмку ко рту — запах, вкус папиного лба, лёгкое дуновение ветерка из детства…

Много позже, когда я повзрослел, мама рассказала мне, что папу арестовали «за золото». Был такой период на закате НЭПа, в начале 30-х — людей «брали» и держали в тюрьме, требуя выкуп — золото, драгоценности, валюта …Брали, в основном, бывших нэпманов, бывших купцов, дворян, офицеров — ну, в общем, сами понимаете, но зачем брать бухгалтера коксохимзавода, бедного, как церковная крыса? Ничего, еврей, захочешь на волю — найдёшь! Мама месяц собирала по крохам у родственников и знакомых — папа месяц ночевал на ледяном полу в камере ДОПРа, пришёл домой с открытой формой туберкулёза …Я прожил длинную и не очень счастливую жизнь, но даже сейчас, перед заходом Солнца, не могу понять, как великие народы, далеко не из последних, народы, которые могли бы стать украшением Человечества —как эти народы могли позволить нелюдям с чёрной свастикой и красной звездой на своих знамёнах оболванить себя, превратить себя в быдло, в баранов и палачей? Ведь это же я, в изодранных «спортсменках» на ногах вместе с классом, со школой, со всей детворой страны скандировал: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» — а дома лежал умирающий от туберкулёза папа …Ведь это же я, 25-летний балбес, с трудом сдерживал слёзы, слушая по радио скорбный голос Левитана, сообщавшего, что сдох, околел этот самый товарищ …Это же я верил, что крохотная Финляндия на нас, бедных, напала …Что прибалты сами попросились в наши объятия… Стыдно, ох как стыдно…

…Сегодня первое ноября …Она совершенно не изменилась, эта Луна, за последние 63 года. Она сегодня так же прекрасна в своём геометрическом совершенстве, так же сказочно хороша в своём полнолунном великолепии, когда льёт немеряно свой волшебный свет пригоршнями, ушатами, бочками на нашу грешную землю… И так же лениво, явно нехотя, тявкают где-то собаки. Вот только песни где-то кто-то другие поёт… И нет страха, что вот сейчас ударит тебе в глаза яркий, нестерпимый свет, и оттуда, из-за света раздастся страшное, неотвратимое, как приговор суда, короткое, хлёсткое, как выстрел: « Хальт!!» И такое же короткое в ответ: «Вот и всё…» Почему он тогда не задержал нас, меня и маму, не пристрелил, не вызвал подмогу этот немец, в эту страшную, незабываемую ночь с 31-го октября на 1-е ноября 1942-го? Последнюю ночь семи тысяч моих собратьев, евреев Ворошиловграда? Поленился? Пожалел? Не «вычислил»?

Фонарик погас, и мы пошли дальше, в неизвестность, в никуда …

Каждый год 1-го ноября я наливаю стопку водки, кладу сверху ломтик чёрного хлеба и отмечаю свой второй день рождения. Поминаю Году и Фрейду, Софочку Лившиц, одноклассницу, в которую был влюблён, хохотушку Евку Вейцман, деда Аренсбурга, всех тех, кому повезло меньше, чем мне, чьи косточки давно сгнили на Острой Могиле…В прошлом году мне было 77 и 62, в этом 78 и 63…

Их было 7000 из 6-и миллионов. Люди, пожалуйста, налейте стопку водки и, будьте добры, встаньте…

Начинается, наступает минута молчания…

…Папа потихоньку приходил в себя — чуть зарумянились щёки, полегче кашель, повеселели глаза . И, наверное, процентов на 10-15 в этом заслуга самого папы, он был не из слабеньких, нет! Как он бросил курить — подвиг совершил! Ведь раньше выкуривал пачку-полторы в сутки! В 2-3 часа ночи (если, не дай Бог, кончались папиросы), чертыхаясь, одевался и шёл под дождём, по непролазной донбасской грязюке к соседу, стучал в окошко: «Сергеич, дай пару папиросок!». Сергеич знал, с кем имеет дело, протягивал в форточку просимое, и умиротворённый папа возвращался домой. Так было раньше …И ведь бросил курить, с великими муками, но бросил! Но главное, но вот остальные проценты — это мама! Её железная воля, её любовь, её колоссальная энергия, трудоспособность сотворили чудо, поставили папу на ноги! Бывало, меня на улицу, к соседям, а сама папе шоколад варит …Всё мало-мальски ценное из дому ушло, но папу выходили …Время-то не забыли? Начало тридцатых, голод гулял по Украине, страшный голодомор …Ну, и руководство завода — светлая ему память! — отлично помогли: и путёвку в санаторий, и пайки наркомовские (были такие, ударникам и стахановцам, как премии давали) Пошёл папа на работу, стало всё забываться, как дурной сон. А в 34-м главбуха Новицкого перевели на новенький,с иголочки, только что построенный коксохимзавод в Запорожье, и взял он с собой папу. Представляете — в одночасье из захолустной Павловки в красавец — Запорожье, город будущего, одна из самых ярких жемчужин Днепровского ожерелья, с чудо-Днепрогэсом в километре от нашего дома, с красавцами- домами из армянского туфа!

А великолепные пляжи с уникальным песочком и торчащими из него двустворчатыми моллюсками (которых давно уже нет, потому что и песочек не тот, и водичка днепровская не та, на слезу совсем не похожая…)! А остров Хортица, тот самый, на котором Тарас Бульба чего-то там казачил! И — трамваи, настоящие, живые трамваи, которые я видел только в книжках! Нет, согласитесь, для семилетнего пацана из Лозовой- Павловки явный перебор! В первые дни по приезде я, как заворожённый, стоял у подъезда дома и с восторгом смотрел на пробегающие мимо трамваи — нет, Лёлька Сорокин и Шурка Кривенко, мои павловские корешки, несчастнейшие на Земле пацаны, они лишены такого зрелища!! Наверное, запорожские годы были самыми счастливыми в моём не очень лёгком детстве… Нет, не больной, медленно умирающий папа, не поющая с утра до вечера за швейной машиной мама ( какой чудесный голос был у неё, какие прекрасные песни пела она под неумолчный стрекот швейной машинки!), не постоянная нужда — нет, не эти воспоминания (да простят меня мама и папа!) вспыхивают в моей памяти, как светлячки, как зарницы… Красавец — Запорожье с великолепным букетом новых ароматов: незабываемый запах свежеуложенного асфальта, мягко ползущего под моими босыми ногами; запах днепровской водички; волшебный запах свежеокрашенных парт в первый день после летних каникул; запах трамвая, да, да, у трамвая был свой, очень «вкусный» запах; «металлургический » запах стоящих рядом заводов — всё это «разнотравье», сдобренное густым настоем белой акации, ночной фиалки, ароматнейшего цветка с не совсем обычным названием «табак» и чёрт знает чего ещё — всё это со мной, очевидно, до конца …

И школа — любил тебя, моя школа № 50, со всеми твоими достоинствами и недостатками, с любимыми и нелюбимыми учителями и соучениками, с длинными кварталами четвертями и обидно короткими каникулами, с кружками, соревнованиями, демонстрациями, слётами …В это не по-летнему дождливое утро 1-го сентября 34-го мама привела меня в школу с некоторым опозданием, первый «б» сидел за партами. Очень симпатичная Серафима Михайловна посадила меня рядом с белобрысыми косичками и серыми глазами, принадлежащими, как позже выяснилось, Вере Галущенко, но в первый день мне было не до Верки — Вы ни за что не догадаетесь, какая кручина терзала моё ретивое! Серафима Михайловна представила меня классу — Люся Коган! — и сбылись мои наихудшие опасения …Боже мой, как же я ненавидел своё «девчоночье» имя! Ну ведь есть, есть же у меня, как у всех ребят, человеческое имя — Илья, Илюша; не Бог весть что, не Саша, не Костя, не Миша, но ведь имя!! Откуда, с какого боку-припёку прилепилось ко мне это жеманное, сюсюкающее Люсик? Тьфу!! Ну вот, пожалуйста: класс задвигался, заулыбался, захихикал — Люсик-Пусик! (А ведь, действительно, время — лучший лекарь. Уже через месяц — два моё имя не вызывало никаких эмоций: Люська как Люська, всё путём …А уж в третьем-четвёртом классах, обзаведясь почётной приставкою, став Люськой-«профессором», я и вовсе угомонился, хотя стародавняя мечта «…Вот вырасту большой…» нет-нет да и напоминала о себе …И только, когда началась война, начались наши хождения по мукам — только тогда обрёл я, наконец, своё настоящее имя, но это потом, потом…) А первый школьный день окончился такой конфузией, что я даже сегодня, по прошествии стольких лет вспоминаю всю эту историю с содроганием. Я украл у этой самой Верки тетрадку, обыкновенную тетрадку, небось, пятак ей была цена. Чем прельстила — не помню, картинка, наверное, была на ней или промокашка на ленточке — чёрт её знает, а только содрогнулся я, когда Верка сыграла тревогу, и мудрая Серафима Михайловна попросила(!) ребят посмотреть в своих портфельчиках и ранцах. Разумеется, тетрадка нашлась в моем портфельчике, о чём я и сообщил дрожащим, блеющим голоском… Мудрая Серафима Михайловна чуть заметно улыбнулась уголками губ, выразила удовлетворение — и инцидент был исчерпан, вопрос о таинственном перемещении тетрадки из портфеля в портфель не обсуждался …Я прожил очень трудную жизнь, всякое было в этой жизни, бывало и такое, от чего и сейчас хочется провалиться сквозь землю — но никогда, слышите? — никогда я не испачкал ни рук, ни совести воровством, никогда не взял чужого, ничего, что плохо лежит! Ну, разве что болт или гайку на заводе — так то ж гайка, кто её не брал, пусть бросит в меня её, эту гайку…

И пошли — полетели мои школьные годы, наверное, одни из самых счастливых, самых беспечных лет моего не очень-то счастливого детства, не очень-то весёлой юности… Шесть их было, этих годков, с первого «б» по шестой «б», до сорок первого, сорок памятного, но это когда ещё та война начнётся! А пока — орава школьных друзей-товарищей, уроки, крестики- нолики, «Мама мыла раму», (а я читаю с 4-х лет), походы в кино, настоящее звуковое кино — «Путёвка в жизнь», «Весёлые ребята», «Чапаев», «Джульбарс»! А футбол на стадионе «Сталь»! А спуск весеннего половодья через плотину Днепрогэса — 7-8 Ниагар с высоты 28 метров, плотина дрожит мелкой дрожью, разговаривать на плотине невозможно, дикий рёв, дикий восторг и… немножко страшно! Воды внизу нет — это горы белоснежной ваты, ликующее торжество всех законов физики, техники, инженерии и, чёрт знает чего ещё — и только далеко впереди, наверное, в полукилометре ниже по течению вода вновь обретает свой первозданный вид, и только сотни, а может, тысячи глушённых рыбок, рыб и рыбищ напоминают о временном раскрепощении могучего Славутича…

…А класс был хороший, отличный был класс — весёлые, бедовые пацаны, красивые, уже начинающие осознавать свою силу девчонки, неплохие, как нам казалось, учителя, легко дающиеся науки — ну что ещё нужно для хорошего настроения в самое непогожее ноябрьское утро? Было у меня 2-3 хороших дружка, Юрка Кучминский лучший из них, хорошо дружили …Сидели за одной партой, собирали одну коллекцию военных кораблей, оба заглядывались на Лорку …Выигранное мною у Рувки Заславского в честном бою пари — 2 пирожных «эклер», из коих я одно отдал Юрке, здорово укрепило нашу дружбу! А пари заключалось в следующем: к завтрашнему утру выучить назубок 48 штатов США! Риск был велик — 2 пирожных стоили что-то около пятидесяти копеек, и проигрыш был бы ощутим в нашем семейном бюджете в случае моего поражения, но Бог милостив, я на большой перемене при всём честном народе дважды отчеканил все штаты от Алабамы до Юты, Рувка с кислым видом отвалил мне горсть медяков, и я пригласил Юрку в буфет …

…А потом была война… Несколько лет тому назад я не удержался, подался по примеру многих и многих в графоманы и написал нечто вроде автобиографии, как бы первый вариант. Стало быть, этот, что пишу сейчас — второй. Вот и решил я их объединить — что добру пропадать!

 Часть 1. Я ОТДАЮ ДОЛГ

…Кого позвать мне? С кем мне поделиться
Той грустной радостью, что я остался жив?

                    С. Есенин

Вот это был прыжок! Алик заорал что-то воинственное и прыгнул с самой высокой скалки, метра четыре, наверное (интересно, почему это в Запорожье говорят: «скалка»? Не скала, не порог, а скалка?). Он подпрыгнул, сделал «ласточку» и… замер! Да, он замер в воздухе! И подмигивал нам с Юркой! И мы тоже что-то заорали и полезли на скалку; и тут Алик плавно перевернулся в воздухе, и стал медленно-медленно опускаться, всё ближе к воде, всё ближе, стал входить в воду руками, головой, ушёл в воду весь — и не одной брызги…

— Алька, мирово! — заорал я снова и полез на макушку скалки, но почему-то и Алик и Юрка исчезли; я крутил головой, но не находил их, и что-то колючее зацарапало мне шею; и не было уже ни ребят, ни Днепра, ни скалок, и постепенно, как проявляется изображение на фотобумаге, как, наверное, возвращается сознание после наркоза — Господи, так это был сон?! Боже мой, значит, нет ни Хортицы, ни Днепра, ни Солнца, ни ребят — нет ничего, ничего, есть только это страшное пробуждение в стоге соломы, и тихий стон мамы рядом — как вчера, как позавчера…

Глава 1. Тысяча лет до нашей эры. 16 июня 1941

Ха! Покажите мне того пацана из 6-го «Б», который отказался бы пойти с Юркой и Михал Фёдорычем по плотине на правый берег! Ну, положим, с Юркой Мишка видится почти каждый день, и в кино ходят, и на скалки, корабли рассматривают и вообще, а вот Михал Фёдорыч!! Нет, конечно, и Мишкин папа не лыком шит, не лаптем щи хлебает, — это уж извините! Когда выясняется, что только Мишка решил дома обе задачи «…по трубе А заливается, по трубе Б отливается…» — думаете, это Мишка их сам решил, да? Ага, как же, сейчас! Папина работа!

И когда Мишка одной левой обдирает всех в классе в шахматы, даже Толика, даже Рувку Гутаровича — это что, Ботвинник с Капабланкой научили Мишку играть в шахматы, да? Фигушки — папина работа!

А кто Мишке купил настоящий взрослый велосипед, перебрал его, смазал и за час научил Мишку держаться в седле — конечно, папа! А книжки из взрослой библиотеки — Жюль Верн, Майн Рид, Джек Лондон, Вальтер Скотт, Дюма, Уэльс, Конан Дойл — Пушкин приносил, да? Папа чуть ли не каждый день ходит в библиотеку «Делового клуба», потому что Мишка глотает книги, читает запоем… Нет, вы мне не говорите, папа у мишки мировой, даже Рувка Гуторович так сказал, а чтоб Рувка кого похвалил…

 Но Михал Фёдорыч, он какой-то другой папа, понимаете? Ну, во-первых, дверь. Вернее, не дверь, а жёлтая, блестящая пластинка на ней (наверное, медная!) «инженер-технолог М.Ф. Лещинский». Ничего, да?

Мишка не знал, что такое «технолог», но слово завораживало. Это, наверное, что-то такое, что считают на той линейке, что лежит на столе у Михал Фёдорыча, на ней стёклышко двигается; Юрка говорил, как она называется, но Мишка забыл. Ло-ге-ро… нет, забыл. Ну, неважно, Юрка говорил, что на ней всё-всё можно считать, но он не знает как. Да не в линейке дело, нужна нам та линейка! Вы лучше скажите — много таких пластинок на дверях в Запорожье видели, а? Ну, может, у доктора Гальперина, так-то ж Гальперин, его ж всё Запорожье знает! А вы говорите…

 А тот вечер, когда в цирк пошли — Михал Фёдорыч, Юрка и Мишка! Мишка ж никогда вечером в цирк не ходил, только днём, в воскресенье…

 — Михал Фёдорыч, а меня пустят?

 — Со мной пустят… И пустили!

Арена залита светом — нет, это не солнечные лучи, что идут через окна в куполе, в которых танцуют миллионы пылинок; нет, это прожектора, и красный ковёр полыхает в их лучах. И этот дядька в чёрном костюме (он и днём в чёрном костюме, но этот костюм, конечно, другой — не будет же он в одном и том же и днём, и вечером!): «Воз-з-з-здушный полёт, ак-к-к-кр-робаты под куполом цирка 9 — Альби — 9!» и джаз Криворебренко:

 —Та-та-та-ра-а-ти-ти-та!!! И 9 парней, в красных трико, под куполом — и так, и так, и так, и джаз Криворебренко: Та-та-та-ра-а-ти-ти-та!!!

 —Акр-р-робаты на подкидных досках 4 — Инго — 4!!! И джаз Криворебренко: Та-ри-та-та, та- ра-ти-та, ти-ри-па-рам-па-па!!! А? Такое можно забыть? А третье отделение — французская борьба! Только вечером! Парад, алле! Это надо было посмотреть — потому что уже никогда, никогда не выйдут на арену цирка ни Иван Поддубный, ни чёрный, как голенище, Франк Гуд, ни всевозможные чемпионы Ярцев, Калишевич, Загоруйко и всякие разные прочие… И запорожские пацаны бредили всеми этими «двойной нельсон», «партер», «туше», «тур де брас» и другими волшебными словами, которые так и берут за душу! Но это я так, к слову…

 Ну а корабли? Что вы скажете за корабли? Ведь это же Михал Фёдорыч предложил Юрке и Мишке собирать военные корабли: фотографии, чертежи, описания, данные о флотах — братцы, как же это интересно!

 Оказывается, у французских линкоров «Дюнкерк» и «Ришелье» по четыре орудия в башне — ничего себе! А у этих дураков-японцев на крейсере «Како» в башне по одной пушке — вот умора! Японцы, чего с них взять… А когда эта фашистская сволочь линкор «Бисмарк» весной потопил английский линейный крейсер — красавец «Хууд», Юрка даже заплакал, и Мишка его понял: вы сначала посмотрите на этот «Хууд», а потом говорите…

 А вообще, жизнь прекрасна, когда тебе тринадцать, когда вода в Днепре прогрелась, и можно купаться, когда в школу только в сентябре, когда Лорка не перешла в 24-ю школу, а осталась в Мишкиной, 50-й, и когда можно пару часов погулять с Михал Фёдорычем по плотине, и он, наверняка, расскажет что-нибудь интересное! Если бы Мишка был красивой девушкой, как, например, Ира Кучеренко из 34-й квартиры — он бы обязательно влюбился и женился бы на Михал Фёдорыче, потому что дядька он — будь здоров! Белые брюки, белые туфли, белая украинская рубашка и усики, как у Чарли Чаплина — ничего, да?

 Он уже ждал ребят у Танкиста — вы знаете Танкиста и Лётчика на углу Ленина и Энтузиастов? Это вам не девушка с веслом, нет! Толик говорил, что он даже в Москве таких не видел, а уж в Москве памятников — будь спок! В шлемах, в комбинезонах, в крагах, высоченные, белоснежные (их к каждому первомаю белили), как посмотришь на них, так сразу:

 …Если завтра война, если завтра в поход —  Мы сегодня к походу готовы!

…Михал Фёдорыч был сегодня не очень весёлый, и пока Мишка с Юркой спорили о том, какие пушки на «Марате» — 12 или 13 дюймов, Михал Фёдорыч всё время о чём-то думал и, похоже, о чём-то невесёлом, а когда уже подходили к плотине, он вдруг обнял Юрку и Мишку за плечи и не — то спросил, не то сказал:

 — Ну, что, мальчики, воевать будем, да?

 Мишка и Юрка аж споткнулись:

 — Какая война? С кем? — «Мальчики!» Всегда «ребята», «пацанчики», даже «братишечки», а тут — «мальчики»…

 — С Германией, ребятки, с ней, с родимой…

Ну, это уж и вовсе чёрт-те что и сбоку бантик! Риббентроп — сюда, Молотов — туда, с Гитлером — за ручку, «Александра Невского» и «Профессора Мамлока» ни в одном кинотеатре, ни в одном клубе не увидишь, «Карла Бруннера» ни в одной библиотеке не возьмёшь — и война?! Ну, ладно, Польша там, Финляндия — их одной левой; Литва там, Латвия, Бессарабия — без выстрела, но война с Германией?!

 — Так Михал же Федорыч, а договор, а Коминтерн, а немецкие коммунисты, они ж за нас будут, да?

 Вздохнул Михал Фёдорыч, хмыкнул и сказал:

 — Ладно, братцы, давайте, я вам лучше про такого писателя американского расскажу — О.Генри называется…

Вы плотину Днепрогэса знаете? 800 метров, можете не мерить, научный факт, уже меряно-перемерено! И все 800 метров Мишка и Юрка давились от смеха — там в рассказе этот дядька поставил поросёнка на четыре ноги, прицелился и так его буцнул, что этот поросёнок летел на 10 метров впереди собственного визга! Вот только название рассказа Мишка забыл — что-то поросячье… И ещё один рассказ — там один ковбой любил девушку и что-то там про блинчики — тоже обхохочешься! Здорово рассказывал Михал Фёдорыч!

Когда вечером вернулись и прощались, Мишка спросил у него:

 — Михал Фёдорыч, это вы пошутили… ну, про войну когда говорили?

 — Эх, Мишенька, Мишенька, тёзка ты мой дорогой, да разве этим шутят?

 Глава 2. Третий день новой эры. Полицай. 3 ноября 1942

 …Какое же прекрасное было утро, и каким страшным было пробуждение! Мы выбрались из стога и вышли на дорогу, а дорога уже работала, шумела — по ней шло много людей, толкали тачки, с барахлишком из города, с продуктами — в город. Мы шли молча, я старался не смотреть на маму, лицо её было… Нет, лучше я не скажу вам, какое у неё было лицо. После того страшного вечера она больше не просила у меня прощения, просто мы шли, как вчера, как позавчера на восток, навстречу восходящему Солнцу, и как вчера, как позавчера у меня опять где-то глубоко-глубоко шевельнулась надежда — ну не должны мы умереть, когда навстречу нам такое Солнце! Ну Боженька, ну миленький, ну ты же всё можешь, ну сделай Чудо, ну неужели 18 человек в Мариуполе — это ещё мало?! Сколько же мы ещё должны? Бабушка, тётя Гинда, и тётя Лида, и дядя Яша, и Мося, и Ева, и ещё Мося, и ещё Ева — сколько же с нас причитается, Господи?! Зачем тебе ещё мы — для круглого счёта, да? Господи, как хочется жить!! Ты слышишь, Господи, я не хочу умирать!! Боженька, миленький, ведь ты же меня столько раз спасал — помнишь, в Запорожье я тонул — это же ты спас меня тогда, да?? И когда снаряд разорвался над нашей квартирой, и убило папу — помнишь? И когда в Ворошиловграде бомбы падали рядом, на Железнодорожной — ты ведь нас спас тогда, правда? Так спаси нас и сейчас, Ты ведь Всемогущий, Милосердный, Великий…

Мы сидели на обочине дороги, опустив ноги в кювет, а за нашими спинами, по дороге шли люди, обыкновенные счастливые люди, даже не думающие о том, что их сейчас можно застрелить только за то, что они русские, украинцы, греки, ещё кто-вот прямо здесь, на дороге… Счастливые люди, даже не подозревающие, какие они счастливые…

…Мама вдруг резко прижала меня к себе, и каким-то чужим, низким хриплым голосом сказала, нет, не сказала — выдавила из себя:

 — Не бойся, сынок, это быстро…

Что — быстро? Я глянул влево, вправо — и увидел подходящего к нам полицая… Полицай, как полицай — в затрапезном, не первой свежести, сереньком, дешёвеньком костюмишке, в кирзовых сапогах, давно не нюхавших ваксы; невзрачная кепчёнка, застиранная рубашка… Плюгавенький, в общем-то, полицаишко —а только сделать с нами может он что угодно, потому что за плечом у него — наша « трёхлинейка», на рукаве у него — белая повязка с орлом фашистским, и он — власть, маленькая, вонючая, но власть, а мы — жиды, к смерти приговорённые, нет у нас права на жизнь, и, наверное, минут через пять пойдёт он дальше по дороге, вот докурит и пойдёт, а на обочине останемся лежать мы с мамой… Вот и всё, Ева Соломоновна, и распишитесь в получении! Я потом пробовал разобраться — было ли страшно, понимал ли, что последние секундочки на свет Божий смотрю — так и не разобрался…

 — Здравствуйте… — Здравствуйте… — Кто такие будете?

 — Да вот, идём менять тряпки, может, продукты какие выменяем…

 Вы евреи? — Господи, да неужто не убьёт?! Ведь не «жиды» сказал, не «жидяры», а — «евреи»! Ведь узнал нас (А чего узнавать-то было? За версту видно!), а винтовку с ремня не снял! Господи, да неужто уцелеем?! И говорит вроде не злобно:

 Вы евреи?

— Евреи…

 — Так что ж вы тут сидите, как энти… Как их…

 — Умирать не хочется…

 — Так идите вы отседова Христа ради, уходите куда ни попадя, а то вашего брата на Острой Могиле вон какие горы наворочены… — и показал рукой выше головы — вон какие горы!

 — Если Вы такой хороший человек — скажите, куда нам идти?

 — Куды идти, куды идти… К нашим пробирайтеся, под Сталинград… А, может, лучше податься вам к казачкам, за Донец — места там глуховатые, немцев там мало. Это с Краснодона налево, километров 20 будеть. Через Шахтарь, Глухово, ишо какие… Осторожно идите, да смотрите, такому гаду, как я, не попадайтеся!

 — Дай Бог побольше таких гадов, как вы! — это я вступил в беседу.

 — А ты, пацан, молчи, ничего ты не знаешь; наши прийдуть — мне первая пуля будеть…

Посмотрел он ещё секунду-другую на меня, повернулся и зашагал в сторону города… Лицо его не запомнил я, какое-то невзрачное, незапоминающееся лицо было у этого немолодого дядьки, а вот глаза — их я никогда не забуду! Горе было в них, тоска страшная, вина незамолимая. Наверное, нелёгкая это работёнка — жидов стрелять… Нас отпустил — небось, грех замаливал? А, может, сам не стрелял, видел, как другие стреляют — тоже нервных просят не смотреть…

…Может, есть «тот свет», и, когда придёт мой час, попрошу я Господа свести меня с тем полицаем, и прощу я ему кровь братьев и сестёр моих, и поклонюсь я ему низко-низко за то, что не убил, за то, что дорожку верную указал, потому что пошли мы по этой дорожке, через Краснодон и налево, и живы остались. За щедрый подарок поблагодарю — за 60 годков счастливых, за любимых жену, сына, внуков, за интересную, любимую работу, что радость приносила много лет, за всё, за всё — вот только бы увидеть его, узнать бы мне его там, среди миллиардов…

 Глава 3. Прощай, детство… 18 августа 1941

Ну кто бы мог подумать, что через полтора месяца немцы подойдут к Днепру! Где же наша легендарная, несокрушимая? Та, что от тайги до британских морей всех сильней?! Куда же вы смотрите, о чём думаете — Ворошилов и Буденный, Тимошенко и Кулик, Шапошников и Жуков? Что же вы стоите, как остолопы, Лётчик и Танкист? Ведь это же вы, сталинские соколы, сшибали пачками «мессеры» и «капрони» в небе над Мадридом и Гвадалахарой? Ведь это же вы, три танкиста, три весёлых друга лупили в хвост и в гриву самураев на Хасане и на Халхин-Голе! Ведь это же вы рвали линию Маннергейма и брали Выборг! Ведь это же вы — если завтра война, так мы уже сегодня трах-тарарах!! Или не вы? Или не сшибали, не били, не рвали?.. Что-то страшно, пацаны… Мишка, конечно, и мысли допустить не может, что войну профукали, совсем, навсегда — ну, а если на время, если фашисты только месяц, только неделю гулять по плотине будут — что, легче, да?

Самое ходовое слово — эвакуация. Очень многие уезжают куда подальше, заводы разбирают по винтику, грузят эшелоны; в теплушках, на нарах — рабочие с семьями, узлы, чемоданы, сундуки, слёзы, ругань — весело…

Тимошков и маме предлагал место в эшелоне, хотя прекрасно он понимал, что это — пустой номер; знал директор коксохима, что бывший зам. Главбуха Яков Ефимович Шапиро умирает и почти не встаёт с кровати — чекисты в 32-м году знали, как выбивать золотишко у несознательных евреев… Пока мама собирала по родне, кто сколько даст — папа месяц ночевал зимой на ледяном полу в ДОПРе. Хорошим туберкулёзом заплатила Советская власть папе за хороший труд! А Тимошков — что? Тимошков — дядька хороший, он и путёвки папе давал, и пайки в голодном 33-м, и премии, и, когда Орджоникидзе на «Запорожсталь» приезжал и на «коксохим» заехал — собрали ударников и стахановцев, и папа там был, и руку ему Серго пожал — только ведь туберкулёзу всё равно — что Антон Павлович Чехов, что Яков Ефимович Шапиро, что девушка на картине в Третьяковке… Вот и лежит Мишкин папа, кашляет в баночку, и ни о какой эвакуации и речи быть не может. И глаза у папы грустные, и плачет, когда думает, что никто не видит… И всё время просит маму — ой, не дай вам Бог услышать такие просьбы! Мама ругает его, уверяет, что — Бог даст! — поднимется папа, вместе и уедут. А, может, и уезжать-то не надо будет, остановят немца на Днепре да и погонят обратно! На том и кончают весёлый разговор…

…Числа 28-го, может,29-го июля Юрка пришёл рано, часов в 9, и видок у него был на 4 с минусом:

 — Мишка, мы сегодня уезжаем, папа вчера взял билеты на пассажирский…

Вот и всё — и Юрка уезжает… Мишка знал, конечно, что Юрка вот-вот уедет, и всё равно неожиданно, и тоска ещё сильнее, и зареветь хочется… Ну да, ещё чего!

 — Все едете? — Вот вопросик! Сейчас, конечно, Юрка скажет что-то вроде «Нет, только папа с мамой, а я остаюсь немцев бить…» Нет, пронесло:

 — Мы с мамой. Папа поедет в эшелоне, когда блюминг погрузят.

Мишка уже знал, что блюминг — это не Блюмин, не Блюмкин, не Блюминфельд какой-нибудь; это такая громадная машина, может, 1000, может, 10000 тонн весит, длинная-предлинная, на ней какие-то железяки делают; он, этот блюминг, один на всю «Запорожсталь», и Михал Фёдорыч — начальник этого блюминга.

Мама обняла и поцеловала Юрку, и Мишка пошёл проводить его. Шли молча, и только у самого «круглого дома», где жил Юрка, ребята остановились. Понимали ли, предчувствовали, что расстаются надолго? Наверное, понимали, за полтора месяца повзрослели здорово, и простились по-взрослому, неуклюже обнялись и разошлись, не оглядываясь, на 34 года разошлись… Ах, война, что ж ты, подлая, сделала?..

Утро было, как утро, отличное запорожское августовское утро, самый раз на Днепр идти, а там такая благодать! На море Мишка не был ни разу, знает просто, что пляжи там разные, есть лучше, есть хуже, где-нибудь небось, и скалки есть — вот только вода солёная да другого берега не видно… Но вот то, что воды лучше, чем в Днепре, нигде не найти — это уж точно, и не говорите! В разных водах довелось потом Мишке омывать чресла свои — и в Чёрном, и в Красном морях, и в Волге-матушке, и в Дону-батюшке, в Неве и в мало кому ведомой Чепце, даже в Мичигане-озере, но только все они Днепру не родня, нет! Детством, беспечным, босоногим детством пахнет та вода — и не выветриться этому запаху никогда…

А воздух-то какой чистый, прозрачный — почему раньше не замечал? И только глянув позавчера повнимательней на заводы — а они вот они все, на виду, как на ладони — по-настоящему, пронзительно понял: заводы умерли. Не дымят громадины-домны, не дымят мартены, не дымят высоченные коксохимовские трубы-близнецы, стоящие парами, не дымит алюминиевый, не дымят ферросплавы. Не полыхает ночью полнеба красным, не льют чугун… Умерли заводы. И опять стало тоскливо, и на Днепр идти расхотелось. А тут ещё папе сегодня стало хуже, еле встал с кровати, и радио — хоть не слушай: «…после тяжёлых и продолжительных боёв наши войска оставили…»; «…с целью выравнивания линии фронта наши войска оставили…» — города, города, города, большие и маленькие, знакомые и что первый раз услышал — это сколько ж можно оставлять, когда брать начнём?! Зашла встревоженная Степанида Игнатьевна — слышали? Говорят, немцы на правом десант выбросили, слышите, стреляют? И, правда, слышно, чуть-чуть, а слышно. Ничего себе, десант на правом, там же Днепрогэс! С улицы заорал Славка: «Мишка-а-а!Айда на крышу-у-у!». Побежали втроём — Славка, Мишка и Шурка из 87-го-на крышу, а там уж пацанов полно, куда-то смотрят, что-то показывают, а чего там увидишь? До правого километра два будет, но вроде какие-то взрывы видны. Шурка крутит свой перламутровый театральный бинокль, а что от него толку? А со стороны острова Хортица, через мост — бесконечный поток, люди, скот, машины, комбайны, косилки — молотилки разные, сверху хорошо видно, вот они, метров 500 будет, и конца-края потоку не видно… И вдруг среди этого потока — взрывы, взрывы! В клочья разнесло машину, люди врассыпную… Пацаны оцепенели — ничего себе, десант уничтожают! А снаряды — ближе, ближе, они рвутся уже в городе, у домов, между домами, в домах! Пацаны — как горох с крыши, Мишка влетел в квартиру, ошалевший от страха. Мама стояла возле папиной кровати спокойная, как показалось Мишке, характер мамин Мишка знал — кремень! Глаза у мамы — сухие и пустые какие-то:

 — Мишенька, слушай, сынок, внимательно! Папа умирает, он уже без сознания…-тут только Мишка заметил, что папа, милый, любимый папа лежит с закрытыми глазами и редко, с какими-то всхлипами дышит — ты сейчас поможешь мне перенести папу в кухню, только раньше мы ему там постелим на полу, кровать не пройдёт…

 — Почему в кухню?

 — Потому что стреляют с правого, трудно понять, да?

Взяли всё с маминой кровати и пошли в кухню, стелить. Но постель не понадобилась… Взрыв был страшным. Инстинкт сработал исправно — мама и Мишка мгновенно оказались под столом, это спасло от кусков штукатурки, обошлось… Пыль ещё не улеглась, когда вбежали в комнату, а комнаты уже нет, нет стены с окном, нет куска потолка, всё завалено кирпичом, штукатуркой, стеклом. И нет папы. Уже нет. И не нужна постель, и не нужен бульон, что варится в кухне на керосинке… И слёз нет. И хорошо, что нет, некогда плакать-то, папу надо где-то как-то хоронить, пока обстрел поутих, это ведь ненадолго, небось у немцев тоже суп закипел, обеденный перерыв…

Побежали в убежище под 88-м домом, а там свет горит! Электрический! Да недолго — пока носилки искали, погас свет. Надолго погас, на годы — был Днепрогэс, да весь кончился… Попросили дворника, дядю Мустафу, помочь, положили папу на носилки, а куда нести — люди добрые подсказали: рядом, во дворе больницы большая яма, сейчас в ней братская могила, ещё не полная. Нести метров 100, да и снаряды рвутся не близко — самое время хоронить… Пришли — есть ещё место. Сверху боец молоденький, да как-то не по-людски лежит, лицом вниз… Перевернул его дядя Мустафа, что-то по — татарски сказал, землёй присыпал, и папу сверху положили, и опять по-татарски и стали втроём засыпать, побыстрей бы надо, а то уж снаряды близко. Почти засыпали, только носки комнатных туфель чуть открыты — а снаряды вот они, будь они прокляты! Убежали с намерением — вернуться и завершить похороны… И вернулись часа через два, да делать уже нечего, дохоронили без них, ямка полна, можно бугорок насыпать, крест ставить… Вернулись в убежище, тут Мишка и выдал, не сдержался. Никогда он так не плакал до того, никогда не заплачет потом. За всё плакал — за детство своё погубленное, за папу, которого и похоронить не смогли по-человечески, за несчастную нашу землю поруганную, за днепровскую водичку, кровью разбавленную, за красавец наш Запорожье, за мамины муки — за всё, за всё… Вот и кончилось детство твоё, Мишка, в 13 лет кончилось, а 41-й только разворачивался…

 Глава 4. С праздником, сынок! 7 ноября 1942

5 пригожих деньков подарил нам Господь Бог. Теплынь, на небе ни облачка — бабье лето первой категории. Идём потихоньку в сторону города — нам ведь всё равно, куда идти, надежды-то никакой вот и играем с безносой в прятки, авось ещё денёк проживём…

Глядь — навстречу немцы на велосипедах в касках, с автоматами, на груди — огромные бляхи: фельджандармирен, полевая полиция… Шесть их было. Вот сейчас — Хальт! Документ! — и финита ла комедиа. Вот сейчас… Вот… Неужто проехали? Проехали!! Перебросились парой слов на своём поганом языке, а слезть с велосипедов поленились — опять пронесло, ещё немножко поживём… А шестого вылезли мы из стога — видим, хана наше дело. Небо серое, свинцовое, пронизывающий до костей холодный ветер и дождь, мерзкий холодный дождь. К вечеру сухой нитки на нас не было, но и дождь прекратился, вместо него — морозец с ветром, и так-то хорошо этот морозный ветерок стог продувал насквозь, и одежонка наша быстро превратилась в ледяную кольчугу, знатно похрустывала…

Страшная была ночь, но ведь живы остались, только пальцы на ногах поморозили, да разве ж это беда? Пальцы — мелочь, идти можно ну и ладно… Как рассвело, вышли мы на шоссе, обняла меня мама, поцеловала и дрожащими, замёрзшими губами:

— с праздником, сынок… — я обмер, неужто умом тронулась? Ах да, сегодня ведь седьмое ноября…

— с праздником, мамочка…

— Вот что, Мишенька, родной ты мой — нету у меня больше сил… Пошли сдаваться? Вот в Краснодон зайдём — и в полицию… Это быстро… Вот увидишь — это быстро… Пойдём, сынок, а?

Нет, не хочу!!! Жить хочу, Господи, я хочу жить!!!

 — Умирать не хочется, мамочка, давай ещё поживём немножко… Может, в Краснодоне пойдём налево, к казакам, как тот полицай сказал?

 — Да, они нас ждут, обед уже приготовили — и после паузы, равнодушно —  ну давай, поживём ещё…

И пошли мы через Краснодон налево, через хутора Шахтарь, Глухово, ещё какие… Нет, в стогах нам больше не ночевать, отночевались! Слава Богу, пока живы, не замёрзли, воспаления лёгких не схватили — ту ночку страшную на всю оставшуюся жизнь запомнили! А ночевать в избу ни одна душа без разрешения старосты не пустит — на этот счёт у немцев особый приказ есть — расстреляют за милую душу! Терять нечего, решилась мама на отчаянный шаг — и в первом же хуторе пошла к старосте, сказала, что потеряла документы, что ходит с сыном, работу ищет, портниха хорошая (мама, действительно, шила отменно), может, господин староста даст справку, чтобы на ночлег пускали, а вот в благодарность — часы мужа, «Павел Буре» называется, может, слыхали, хорошие часы, носите на здоровье… И ведь дал староста справку, ей Богу дал!! Честно заработал, может, первые в своей жизни часы.

…Поначалу протягивать руку за Христовым подаянием, снимать шапку и креститься было стыдно, мучительно, а потом привыкли, вот только я сначала левой рукой крест творил (левша я…) Подавали не щедро, без разносолов, но подавали, чувства голода почти не было. Спасибо вам, люди добрые, за доброту вашу, ведь и самим вам было не сладко…

Первый наш ночлег в довольно бедной избе, но чистенько. Земляной пол. Коптилка из сплющенной гильзы. Хозяйка — пожилая женщина лет пятидесяти, сын Иван, парень лет двадцати, светловолосый, с голубыми глазами. Незрячими. С детства. Господи, как же он обрадовался нашему приходу!

 Ось бачiте, мамо, я ж казав, що менi сон був — радiсть нам буде! От i гостi до нас!

Боже мой! Два самых несчастных в мире человека, обреченных, приговоренных к смерти, бегущих от этой смерти, голодных, бездомных, лишённых всех эмоций, всех чувств, кроме одного — чувства страха, заполнившего их доверху — и это «радiсть»? И это «гостi»? Эх, Иван, Иван, лучше бы вместо нас да постучался бы к тебе доктор Айболит, дал бы тебе волшебную пилюлю — и прозрел бы ты, и увидел бы ты, до чего мир хорош — даже в оккупации… И угостила нас хозяйка, знаете, чем? Тыквенной кашей с пшеном! Наверное, царю на обед подавали всякие бифштексы — рамштексы, на то он и царь, но уж на закуску — тыквенную кашу с пшеном непременно! А я, дурень, до войны от неё нос воротил…

А потом разговорились мы с Иваном, вернее, я разговорился и начал ему рассказывать «Таинственный остров» — до войны это была моя любимая, настольная книга. И пошёл я по тропинкам острова Линкольна, через леса Дальнего запада, на Змеиный полуостров, по берегу бухты Вашингтона, побывал в Гранитном дворце, вспомнил инженера Сайруса Смита и его верных друзей, даже Топа и Юпа не забыл, посетил капитана Немо, дождался яхту «Дункан» — и шел со мной по острову Иван и — разрази меня гром! — он видел всё это, ей Богу, он видел всё! Он бурно радовался, когда был спасён инженер Сайрус Смит, когда возле умирающего Герберта оказалась коробочка с хинином, рвал и метал, когда пираты захватили благородного Айртона — никогда не было и не будет у меня такого благодарного слушателя!

А утром мы поблагодарили хозяйку, попрощались с грустным Иваном и пошли дальше, в неизвестность…

 Глава 5. …И пошли они, солнцем палимы… Немцы. Август 41 — июль 42.

 Пару дней пробыли Мишка с мамой в убежище под 88-м домом, отошли малость, пришли в себя, собрали кое-какие вещички, попрощались с папой и соседями и пошли на завод, в эшелон. Вышли затемно, только начало сереть — ночью почти не стреляли, да и идти не жарко, до завода километра 3-4 будет. На полпути присели отдохнуть. Молчали… И вдруг дрогнула земля. Мишка посмотрел на запад — и ахнул: там, где-то у Днепра беззвучно вырастал, поднимался огромный, агромаднейший чёрный гриб… Плотина! Взорвали плотину!

 — Мама, открой шире рот!

 — Что?

 Открой! Шире! Рот!!

И рвануло! Ох, как рвануло! Гордость наша, любовь наша, красавец наш Днепрогэс, Днiпрельстан ти наш рiдний, какой же болью в наших сердцах отозвалась твоя боль, твоя смертельная рана, что ой как не скоро зарубцуется! А сколько же ещё впереди таких ран — вот она, безносая, как размахалась своей косой, всерьёз размахалась, без дураков, без праздников и выходных, счёт на миллионы идёт, кто там следующий, подходи!!

И пошли они солнцем палимы, дождями поливаемы, ветром обдуваемы, снегом посыпаемы — на телегах, на машинах, на товарняках… Это ведь только на карте на географической — вот тебе Запорожье, вот тебе Ворошиловград, полсуток езды, пересадка в Волновахе. А в этих полусутках прифронтовых — и бомбёжки, и больницы, и ночёвки в поле, и многое-многое другое; за такие полсуток год отпуска полагается… Ох, не скоро ещё мама и тётя Нина обнимутся и наревутся, и отогреется Мишка у горячей «голландки», и поест несказанно вкусного борща, и ляжет спать на белой хрустящей простыне. И долго не сможет заснуть, будет слушать, как немыслимо старинные часы, гордость дяди Гриши, восстановленные им по винтику, по гаечке, звучно тикают, отсчитывая первые минуты декабря 41-го. Господи, хорошо-то как! Кончились, кажется, муки наши! Немцев-то как буцнули под Москвой! Взяли на юге Ростов и Таганрог, в Донбассе — Лозовая и Барвенково. В Крыму — Керчь и Феодосия! Под Ленинградом — Тихвин ( кто его раньше знал, тот Тихвин? ) Нет, пацаны, теперь только вперёд! И хоть фон Клейст со своими танками стоит в Дебальцево, 70 километров, 3 часа ходу, ну да ничего, и его черёд придёт! Как сюда шли, так и обратно побегут, и сделаем папе могилку, и погуляем ещё по отстроенной плотине! Открылись, заработали школы, и пошёл Мишка в 7-й класс, за одной партой сидит с Муськой, двоюродной сестрой. И подумать не мог Мишка раньше, какое же это счастье — сидеть за партой, решать задачи, делать уроки, даже учить английский за 7-й, не зная толком немецкий за 5-й и 6-й, да пёс с ним, с английским-то, надо будет — выучим! И кончил Мишка 7-й класс, да вот только весной и летом 42-го получилось не совсем хорошо, вернее, совсем не хорошо…

Вот уж не думал Мишка, не гадал, что областной город, да ещё какой — город Ворошилова, краснознамённый Ворошиловград, сдадут без боя! Весной начало здорово бухать на западе, тревожно стало, но со всех сторон бросились объяснять, что рвут лёд на Донце — и так было приятно этому верить! Фронт-то рядом, и так хотелось верить, что вот-вот он двинется, громыхая, вперёд — он и двинулся, вот только не угадали, в какую сторону… А какая весна чудесная была, как парила земля, как пахла акация — занюхаешься! И так-то уютно было в доме вечером, при открытых окнах, за которыми трещат цикады, а уж ночная фиалка как старается вовсю! И как убаюкивает голос зашедшего «на огонёк» деда Аронсона, который так-то старательно расписывает благородство и интеллигентность немецких оккупантов образца 1918-го года:

 — Хлеб давали белый, как из золота — чтоб я так жил!

Вот так ты и жил, дед, до 1-го ноября 42-го… Ах, русский «Авось», русский «Авось», сколько же от тебя зла — было, есть и будет!

Ох, надо бы уезжать, ох надо бы, да как? Эшелонов нет, поезда пассажирские не ходят, а на робкие уговоры Доры, Муськи и Мишки — только отмалчивались. Наверное, числа 12-го (в июле уже дело было, в июле) страшно бомбили станцию, казалось, что бомбы падали рядом — жили-то на Ольховской. А через день-два заполыхала нефтебаза за заводом Артёма, над городом черно, город вымер, никого на улицах.

И соседи Шустерманы, что недавно вернулись из эвакуации, запричитали по Ташкенту, который недавно хаяли… И деда Аронсона что-то не видно, а вот немцев видно уже, идут спокойненько по обеим сторонам улицы, в касках, в зелёных френчах с засученными рукавами, с автоматами в опущенных руках, идут, переговариваются, смеются — это тебе не «Профессор Мамлок», не «если завтра война…», нет, живые фашисты идут по Ольховской, тут уж дело керосином пахнет… Хорошо защитили город Ворошилова, спасибо вам, Лётчик и Танкист!

 Глава 6. Милые мои Грачики! 13 ноября 1942

Вот он, Донец, угрюмый, серый, негостеприимный — что-то ждёт нас, запорожцев за Донцом? Лодочник перевёз нас через реку, и мы зашагали по казачьей земле, через лесок, по тропинке — куда? Хорошо, хоть одна она была, тропинка эта, а то, поди знай, по которой идти? А привела нас эта тропинка в хутор Гундоровские Грачики — пусть всегда будет Благословение Божье с тобой, милый наш хутор, приютивший, пригревший нас, спасший нас в лихолетье оккупации! И не наша вина в том, что, наверняка, наше спасение было оплачено жизнями 15-и евреев полгода назад… Вот так получилось, что ещё осенью 41-го приехали в этот хутор три еврейских семьи, колхозники из какого-то еврейского колхоза, 15 человек — старики, женщины, дети, жили с казаками дружно, детишки вместе играли, да вот только недолго эта «дружба народов» продолжалась. Летом 42-го пришли немцы, кто-то донёс, приехали каратели и тут же, во дворах всех евреев постреляли — не везти же их за 25 километров, ещё чего! Одного мальчонку, правда, не добили, но недалеко ушёл жидёнок — по следу, по крови нашли и ошибку исправили… Потрясло это казаков здорово, другого слова не придумаешь — потрясло. Конечно, так-то оно всё правильно: бей жидов, спасай Россию! Всё ясно и понятно, чего там… И вдруг оказывается, что неплохие они люди, эти евреи, вон как вкалывают по крестьянскому делу, и детишки их вон какие ладные! И вот, на глазах хуторян эти эсэсы стреляют старика Моисея и дочь его Аню, а трёхлетнюю Лизочку —… ой, да что же это такое делается, люди добрые, да за что же это их так?! И когда мы с мамой пришли в хутор, нам многие рассказывали об этой трагедии, но никто, никогда не спрашивал, кто мы такие, никто, никогда не спрашивал у нас документы — ни атаман, ни староста, ни полицаи (двое их было) — запретная тема! А знали если не все, то очень многие. Мама шила, нас кормили, а на запретную тему — ни гу-гу! 2 месяца вот так играли в молчанку, 2 месяца ежедневного, ежечасного, ежесекундного страха: выдадут — не выдадут? Выживем — не выживем? Придут наши — не придут? Отчаяние сменялось надеждой, надежда — отчаянием, и когда становилось совсем невмоготу, я вспоминал Солнце, встающее навстречу… Бедная моя, милая, любимая мама, я становлюсь перед тобой на колени, целую твои натруженные руки — каково же было тебе всё это страшное время нести двойную нагрузку, как выдержало это сердце твоё, нервы твои, рассудок твой! В каком же я неоплатном долгу перед тобой!… И только когда пришли наши, заговорили хуторяне — подходили знакомые и незнакомые, хлопали по плечу, радовались, что уцелели мы. Обет, клятву давали, что ли — может быть, хоть этих двух спасём? Не знаю, не говорили. Спасли — и всё. Милый ты мой хутор Гундоровские Грачики, Глубокинский район, Ростовская область, навсегда ты в сердце моём!  

А пришли наши 17-го января 43-го — в видавших виды ватниках, засаленных полушубках, бывших когда-то белыми, с милым, родным матом, с фронтовой неразберихой, с бомбёжкой, которая чуть было не свела на нет все наши попытки уцелеть в этой мясорубке… 2 дня бомбили немцы наш несчастный хутор, а у нас новость — мама тифом заболела! Вокруг дома 6 бомб, 6 воронок, крыльцо оторвало, осколок пробил бревенчатую стену, а маме всё до лампочки, лежит себе, как барыня, без сознания! И ведь опять Бог помог, и бомбить перестали, и мама оклемалась… Вот оно, Солнце, встающее навстречу, а вы говорите…

А фронт — вот он, рядом, за Ворошиловградом, каких-нибудь 50- 60 километров; и свалилась на меня новая напасть, болезнь — не болезнь, наваждение какое-то, что ли. Есть рассказ у Джека Лондона, кажется, «любовь к жизни» называется, помните? Человек шёл по снежной пустыне, шел из последних сил, потом полз, перекатывался… Он добрался до берега, его увидели с корабля и спасли. Когда он пришёл в себя, на него «нашло» — он боялся, что не хватит продуктов. Он ненавидел всех, кто сидел за столом — они ели, они уменьшали запасы пищи! Все ему говорили, что продуктов много, водили в кладовые, на камбуз — но он не верил. Он клянчил сухари у матросов, он воровал сухари, его каюта была забита сухарями. Врач сказал, что это пройдёт — и это прошло. Он выздоровел. Что-то похожее было у меня. Я боялся возвращения немцев — до тошноты, до холодного пота, до страшной сухости во рту. Я очень плохо спал, с трудом дожидался утра — и начинался ежедневный ритуал: я ходил по хутору и обращался к каждому встречному военному с одним вопросом — как на фронте? Не вернутся ли немцы? Меня успокаивали, а я не верил… Когда фронт ушёл вперёд, военных на хуторе не стало, и муки мои усилились. Пришёл я в себя только в марте, когда мы с мамой двинулись на восток, в сторону Сталинграда. Нас тепло проводили — и прощайте, наши милые Грачики, храни вас Бог! И вас, 15 моих собратьев по крови, я никогда не забуду, вечная вам память и вечная благодарность наша! Простите нас, что живые мы остались…

 Глава 7. Ад. 3 месяца в аду. Июль — октябрь 1942

И началось… Ну, дед Аронсон, где же благородные немцы, где хлеб, белый, как из золота? А что такое «пейч» ты, дед, знаешь? Молчит дед… Мишка видел этот пейч в деле, в работе — Слава Богу, не на себе испытал, только видел и никогда не забудет.

Через пару дней после прихода немцев, среди множества плакатов, листовок, приказов, обращений появился приказ об обязательной регистрации евреев, за неявку — расстрел. Вопросы есть? Какие там, к чёрту, вопросы, когда совершенно ясно, что идёт решение еврейского вопроса, всерьёз, без дураков, и есть только один вопрос — когда? Сколько ещё проживём? Из дома дяди-тёти, где жили вшестером, вывезли всю мебель. Под угрозой расстрела — носить повязки со звездой Давида. Идёт разнузданная антисемитская пропаганда, с плакатов глядят омерзительные рожи жидов-кровопийц, исступлённые призывы — бить, бить, бить…И бьют. Хорошо бьют. Приказ — каждый день к 8 утра приходить на биржу труда, арбайтсбегёрде. «Работодатели» разбирают по 5 — 10 человек, кому сколько надо. В первый же день попал Мишка на уборку мусора во дворе этой самой биржи. И где-то часов в 10 — 11 увидел он такое, чего не забудет до конца дней своих. На высокое крыльцо, как на трибуну, вышла группа офицеров и прихвостней во главе с комендантом Зоффнером. На середину двора вытолкнули перепуганного человечка, одетого довольно элегантно — он явно не представлял, куда и зачем его ведут… На расстоянии метров 10 — 20 друг от друга поставили возчиков с кнутами (только что во двор привезли на телегах какую-то мебель). Распоряжался всей этой церемонией завхоз биржи — Стеценко, кажется. Он что-то сказал этому перепуганному человечку, и тот побежал, прихрамывая, к одному из возчиков. Тот ударил его кнутом, несильно ударил, человек ойкнул и побежал к другому возчику… Перепуганные возчики били с явным недолётом. Разгневанный Зоффнер что-то крикнул Стеценке и бросил ему пейч. Пейч — это длинная плеть, обтянутая кожей. Бог её знает, как там она устроена, но что вещь серьёзная, Мишка увидел сразу… Стеценко схватил пейч, поляк Стась, один из холуёв Зоффнера, выхватил кнут у возчика — и началась настоящая работа, сплошные прямые попадания… Мишка узнал этого человека — это был парикмахер с Ленинской, один раз Мишка стригся у него… Одежда бедняги превратилась в кровавые лохмотья, он упал на землю, что-то кричал по-еврейски, потом затих; его ещё немного потоптали ногами и волоком утащили. Публика, смеясь, разошлась. Мишка стоял в полуобмороке — он первый раз в жизни видел, как бьют взрослого человека. Проходивший мимо разгоряченный Стеценко бросил:

— Что не работаешь, жидёнок? Тоже батогов захотел?!

— Нет… — выдохнул Мишка и опять замахал метлой…

И пошли дни, страшные своей безысходностью, отчаянием, голодное, почти биологическое существование, полные ужаса пробуждения на рассвете, побои, издевательства…

И ещё один день Мишка не забудет никогда. Отсчитали 15 мужчин и подростков, посадили в огромную грузовую машину и отвезли на окраину города. На рельсах стоит дрезина, обычная дрезина с автомобильным движком. И 2 немца — обер-ефрейтор и рядовой. Приказ — дрезину разобрать и погрузить на машину. Понимайт? Випольняйт!! И выполнили. К вечеру дрезина была погружена, только вот Мишка не надеялся уж, что доживёт до этого вечера… Красивые парни были эти немцы, симпатичные, таких на плакатах рисуют: «Пейте советское шампанское!», «Летайте самолётами Аэрофлота!», «Храните деньги в сберегательной кассе!» А в руках этих симпатяг — палки в палец толщиной, и эти красавчики не бездельничали, нет!

— Эсс-л-л-яйх! Эсс-р-р-р-аух! Эсс-л-л-яйх, эсс-р-р-аух! Ферфлюхтер меньш!! — и по головам, по плечам, по рукам, по спинам, но не до смерти, нет, дрезину — то грузить надо! Мама вечером глянула на Мишку — и ей стало плохо…

Отто, Вилли, Ганс, Губерт — ведь этот человек тебе в отцы годится, а этот, в очках — в дедушки, они же тебе не сделали ничего плохого, за что же ты их так?!

Не судите о Боге по Земле, ибо Земля — не лучшее его творение…

Ну вот, ещё один день прошёл — сколько осталось? Завтра воскресенье, хоть поспим подольше… Ужинали молча, при свете коптилки. Варёная свекла — не так уж плохо, если чуть посолить. Скоро и она кончается, но об этом старались не думать. Дверь была не заперта, и полицай вошёл без стука, вошёл по-деловому, «жидами» не обозвал, сел, развернул на коленях какие-то листы со списками:

 Туроки и Шапиро тут живуть? — и перечислил дядю Гришу, тётю Нину, Дору, Мусю и Мишу с мамой, и, не дожидаясь ответа:

 — Завтра, 1-го ноября, к 6-и утра прийтить на стадион Ворошилова, самые дорогие вещи взять, ясно? В гетто будуть вас отправлять, в Сталино… Глядите мне, не опаздуйте, а то потом бегай, собирай вас! Ну, бувайте… Энти, Гох… во хвамилия… Гох-лер-не-ры в 24-м живуть? — Ушёл.

Всё дальнейшее — как во сне. Мама упала перед Мишкой на колени, и, захлёбываясь слезами и обхватив руками ноги его, выла, просила прощения:

 — Погубила я тебя, сыночек мой родненький, прости меня, прости-и-и!!

Тётя Нина исступлённо целовала девочек — и тоже просила прощения. Дядя Гриша бегал по комнате и что-то выкрикивал по-еврейски. Это длилось, наверное, минуты две. Первой пришла в себя тётя Нина, она вообще молодец, эта тётя Нина:

Быстро одеваемся и уходим, пока комендантский час не наступил! — и вдруг её осенило, — Дора, бери Мусю, и бегите к итальянцам, может, они вас спасут! Боже мой, бегите же быстрей!!

Похватали, что можно, и разбежались в разные стороны: тётя Нина, дядя Гриша, мама с Мишкой — через посёлок Будённого на Краснодонское шоссе, а Дора с Муськой — к итальянцам. Что за итальянцы такие, откуда? Обыкновенные итальянцы, из Италии. Будь навеки благословенна ты, прекрасная Италия, страна, приютившая и спасшая мишкиных сестёр! …Стояли в городе какие-то итальянские части, может, гарнизон, может, на отдыхе, может, ещё чего. Симпатичные ребята, никого не грабили, никого не убивали, славные ребята, берсальеры с петушиными перьями на касках, карабинеры в допотопных треуголках, ходившие парами, щеголеватые офицеры в элегантных светло-серых мундирах; франты — лётчики, даже моряка Мишка однажды видел. С утра до утра распевали свои неаполитанские песни и сводили с ума ворошиловградских девчат! А в кинотеатре «Октябрь» было у них что-то вроде клуба, и понадобилось им там порядок навести. Пришли они на биржу труда, отсчитали им 5 женщин, и Дора оказалась в этой пятёрке. Подметают, полы моют, а в перерыве Дора села к пианино. А была Дора студенткой Киевской консерватории и играла так, что о ней писала газета «Правда», вот так! И вот села она к пианино и заиграла, и стала она штатной уборщицей в «Октябре», и души в ней итальянцы не чаяли. И когда пришли Дора с Мусей к ним в этот страшный вечер — приютили их итальянцы, прятали, и капитан Де Бени сумел отправить их в Италию, в свою семью, к синьоре Изе, где и прожили девочки, как члены семьи, до конца войны, а потом домой вернулись. Капитану Де Бени и жене его Изе посмертно в музее «Яд Вашем» присвоено звание «праведник мира». Вот такая история, а вы говорите…

А Мишка с мамой, тётя Нина и дядя Гриша вышли на окраину города, пересидели до рассвета в загаженной ожидалке трамвайной, а как рассвело — вышли на дорогу и пошли на восток, навстречу восходящему Солнцу. На шоссе было людно — горожане шли в деревню выменивать, у кого что было, на продукты: костюм, патефон, отрез бостона, часы… Людно было на дороге, весело, вот и влились в этот поток. Шли весь день, шли просто так, безо всякой цели, просто умирать не хотелось. Переночевали в стогу соломы, деньки отличные были, золотые деньки. А наутро тётя Нина и дядя Гриша вернулись в город, что-нибудь узнать о девочках. Девочек, конечно, не нашли, но сами уцелели, живы остались, а спасли их соседи, Людмила Фёдоровна и Иван Николаевич Аносовы — с тем и будут не забыты, земля им пухом! Но это уж совсем-совсем другой разговор…

 Глава 8. Михайловна и Проня. Котелок. Март 1943

Живые!!! Живые мы!!! Выжили! Ну что, Зоффнер, Беккер, Краузе, Ляйх, собаки гитлеровские, паскуды фашистские — взяли?! Может, сдохли вы уже, гниёте в русской земле, а мы вот идём по этой прекрасной земле, на восток идём, на Сталинград, и Солнце встаёт нам навстречу! Ах ты ж, Боже мой, как хорошо! Как парит земля, как высоко в небе поёт-заливается какая-то пичуга, жаворонок, наверное, как прекрасна бескрайняя Донская степь, и пусть нам жарко в наших зимних лохмотьях (не бросать же — ещё чего!), пусть всего имущества — мятый солдатский котелок, что дал нам в Грачиках сержант Костин, пусть шагать нам до Сталинграда 300 километров — ничего, дошагаем, доберёмся до Волги, и свой кирпичик вложим в стены твои, Сталинград!

Отшагали мы в первый день 25 километров, дошли до Глубокой, переночевали где-то возле вокзала, а рано утром быстренько ушли из станицы — и вовремя… Километра 3 отошли, присели на бугорке, а над нами спокойно, в идеальном строю, 3 группы «юнкерсов», 60 штук, на север, на Миллерово, наверное, а штук 5- 6 отделились, быстренько выстроились в «карусель» — и пошли пикировать на станцию, всё в огне, в дыму — жуть! И опять наша счастливая звезда прикрыла нас…

Втянулись мы в этот поход. В день проходили по 20 — 25 километров. Где-то шли, где-то подвозили нас. Направление — на станцию Тацинская, оттуда поезда на Сталинград идут. Вернее, товарняк, пассажирских ещё нет. Надо поторапливаться… Но один переход спутал все наши планы. В этот день отшагали мы 42 километра — ничего, да? Не было сёл, хуторов на пути, шли, как по пустыне. К вечеру приковыляли в хутор Титов, зашли в крайнюю хату, мама присела на лавку, а встать не может, обезножила. Отработали ноги своё… Какое же это счастье, что на скорбном нашем пути добрые люди стояли, нас дожидались! Ведь и плохих людей немало, верно? А может и были они, да не запомнились, ну да Бог с ними. А хорошие — вот они! Зашла соседка, может, за солью, может, посудачить, разговорилась с мамой и — а ну, пацан, как тебя — Мишка? А ну, давай, Минька, потащили её до нас! — Безапелляционно, обсуждению не подлежит.

Вот живут на хуторе две женщины: красивая, статная казачка Проня и свекровь её, Михайловна, нестарая ещё женщина, тоже, видать, в молодости не в дурнушках ходила. Сын Прони, студент Ленинградского университета, воюет где-то, муж Прони погиб в 41-м, похоронку получила… Второй сын, Колька, лет четырнадцати, по хозяйству помогает, отличный парень, доложу я вам! Господи Боже ж ты мой, что за чудесные люди попались нам! Как ладно, как красиво жили меж собой, как любили-холили друг друга! Рассказала мама им притчу: стоят, дескать, в раю два кресла — для свекрови и невестки, что на земле жили в любви и согласии, так ведь до сих пор стоят те кресла пустые, не заняты никем, вас дожидаются! Ну и расхохотались же обе:

 Ох, Семёновна, Семёновна, мы бы и рады в рай, да грехи не пущають! А за байку спасибо табе!

Вот и начали они, кудесницы эти, исцелять маму, 22 дня парили, мяли, растирали, поили снадобьями — и ведь поставили они мою маму на здоровые ноги!

…Эх, стать бы мне Богом на пару деньков, навёл бы я порядок на Земле, поубавил бы зла, поприбавил бы благодати, трудился бы с утра до вечера, но не забыл бы в этой круговерти о Михайловне и Проне, выкроил бы для них несколько минут, проследил бы, чтоб не угодили, куда не надо, чтоб обязательно заняли свои кресла!

Пришла пора идти, поплакали бабы, попрощались мы с Колькой — и в путь-дороженьку…

 Вот она, эта самая Тацинская. Махонькая станция. Кто её раньше-то знал? Глянет, бывало, пассажир в окно, прочтёт по складам название станции — и примется доедать свою курицу… А сейчас — тысячи людей около вокзала, пассажирские ещё не ходят (ведь ещё два месяца назад немцы тут были, бои страшные, в степи танки  сгоревшие, в них — танкисты обугленные, сам видел), люди штурмом берут товарняки — теплушки, платформы, сутками ждут. Это откуда же столько желающих уехать на Сталинград? А вот откуда. Вы, поди, и не подозреваете, и не слыхивали, что немцы во время боёв в Сталинграде вывезли из города на таких вот товарняках, на грузовиках в станицы и хутора Сталинградской и Ростовской областей 60000 мирных жителей! 60000! Вот сейчас и рвётся эта орава домой, в разрушенный дотла родной город. И это ничего, что на улицах, в развалинах ещё немало трупов, что весь город — это лес печных труб и море железных кроватей, хоть мебельный магазин открывай… Домой, домой, как рыба, что на нерест вверх по реке прёт — домой! Вот и мы влились в этот могучий поток, взгромоздились на платформы с углем и задремали под перестук колёс… Народу на платформах видимо-невидимо, и никто не думает о налёте немецкой авиации (а они налетают, налетают и нередко…) — другая проблема вырастает во весь рост с каждым часом, с каждым километром; и когда состав останавливается на каком-нибудь полустанке, который и полустанком-то назвать можно только условно: была одна колея, стало четыре, сгоревшие здания, печные трубы, и степь, без конца, без края, до самого горизонта — что тут начинается! По неписаному закону мужчины — налево, женщины — направо… А тут ещё машинист-шутник на паровозе гудеть начнёт (и понять человека можно — всю дорогу одной рукой паровоз ведёт, а другой на небо глядит, не покажутся ли «юнкерсы» или «хейнкели»?) Как не пошутковать, не повеселиться, глядя из будки паровозной, как сотни людей в самом непотребном виде бегут к составу, карабкаются на высоченные платформы — обхохочешься! Говорят, на станции Обливской даже малость поколотили такого шутника… Вот так и ехали, и недолго ехали, двое суток всего, к вечеру приехали в Бекетовку — это один из районов города, немцев здесь не было. Слезли с платформы, зашли в вокзал — ну, здравствуй, Сталинград, принимай новых горожан! Перекусили остатками наших скудных запасов и улеглись на полу. Устали здорово, уснули сразу. Проснулся я от маминого плача. Нечасто видел я, как мама плачет — зрелище не из лёгких. А плакала мама всерьёз, по-настоящему, и повод для плача был серьёзный — украли у нас котелок, тот, что подарил сержант Костин в Грачиках, единственное наше достояние, теперь у нас не было ничего, шаром покати… Пробегал мимо солдатик:

 — Что ревёшь, тётка? — я ответил:

 — Котелок украли…

 — Чего-о? Тьфу, мать-перемать!! — матюкнулся парень и побежал дальше, по своим делам.

Мама успокоилась, и мы стали пробираться к выходу.

 — Эй, тётка, погоди! — солдатик, тот самый, сунул маме в руки новенький, зелёный алюминиевый котелок, наполовину с какой-то кашей, полбуханки чёрного хлеба — и убежал, мы даже не успели его поблагодарить.

Начиналась наша Сталинградская жизнь, но это уж совсем-совсем другой разговор…

 Глава 9. Последняя… Я отдаю долг.

Вот поставил я последнее многоточие в своём немудрящем писании и ещё раз задумался — зачем же, всё-таки, написал я всё это? Ведь отлично понимаю, что не писатель я; так, графоман чистых кровей; что Нобелевскую премию, пожалуй, не получу, да и государственную — тоже; нигде это напечатано не будет, сделаю на ксероксе несколько копий, подарю близким и друзьям — на том и кончится моя окололитературная деятельность. Зачем же писал? А вот зачем:

Много-много лет чувствую нечто вроде вины перед людьми, которых не отблагодарил, не поцеловал руку, не встал перед ними на колени. Я не помню, а зачастую и не знаю их имён. Так пусть Господь Бог, который знает всё, пусть он им скажет, что я их помню… Я отдаю долг. Может быть, кто-нибудь прочтёт мои писания и помянет добрым словом этих людей — и это будет для меня радость. Может быть, кто-нибудь станет чуть добрее — и это тоже будет для меня радость.

Я наберусь нахальства и, как всамделишный писатель, посвящаю эту писанину свою светлой памяти Мамы и Папы моих, светлой памяти шести миллионов собратьев моих, светлой памяти всех праведников мира — и тех, кому посвящены деревья в музее «Яд Вашем», и тех, кто этого не удостоился…

Dixi et animam meam levavi*

* Я сказал и облегчил свою душу (лат.)

… Расписался я, однако, оказывается, не так оно и трудно — книжки писать, разве что и о Сталинграде рассказать, пока пишется, а? Начну, помолясь…

                                                (окончание следует)

Илья Коган: Жизнь моя…: 4 комментария

  1. Уведомление: Илья Коган Жизнь моя… | ЕВРЕЙСКАЯ СТАРИНА

  2. Л. Беренсон

    «Я наберусь нахальства и, как всамделишный писатель, посвящаю эту писанину свою светлой памяти Мамы и Папы моих, светлой памяти шести миллионов собратьев моих, светлой памяти всех праведников мира — и тех, кому посвящены деревья в музее «Яд Вашем», и тех, кто этого не удостоился…» Даже только ради этого стоило написать. И как написать! Как жалко и несправедливо, что автора уже нет в живых, что некому сказать спасибо за эту светлую, очистительную, благородную, благодарную прозу. Не знаю, как это оформляется, но предлагаю отметить в каких-то итогах года эти воспоминания. За всё в них и в первую очередь — за редко встречающиеся добрые чувства и признательность к тем, кто оставался человеком в сатанинской реальности.

  3. Avraam

    Насколько живая жизнь ярче и страшнее привычных штампов!
    Спасибо, Илюша

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

(В приведенной ниже «капче» нужно выполнить арифметическое действие и РЕЗУЛЬТАТ поставить в правое окно).

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math